«Тойота Королла» - Севела Эфраим 20 стр.


— Откройте! Отоприте двери! — изо всех сил возопил я и снова стукнул головой в гулкое дерево.

— Вот я тебе покричу! — прошипело за дверью. Звякнула железная щеколда открывшейся двери, меня обдало волной густого, теплого воздуха. А вслед за тем тупой оглушающий удар ногой по темени, и я покатился по ступеням, стукаясь раненым плечом, и от вспышки боли в который раз проваливаясь, как в пучину, в беспамятство. Последнее, что я успел уловить исчезающим сознанием, были отрывистые безжалостные слова:

— Нет тебе сугреву в моем доме. Накося, выкуси! Подыхай, как собака.

И снова судьба выволокла меня из могилы. Возможно, полагая, что я еще не все круги ада на этом свете прошел. Меня подобрали в снегу, кто — не знаю, и доставили в ближайший эвакопункт, где корчились и стонали сотни раненых, таких же бедолаг, как я.

По всей видимости, это был клуб. Со сценой, в глубине которой виднелся оставшийся с довоенного времени грубо намалеванный задник: колосящиеся золотые нивы до синего горизонта. Над ним алели слова лозунга: «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских колхозников!» Прочитав эти слова, когда прояснилось мое сознание, я почему-то вспомнил, что над входом в мою школу в Москве висел почти такой же транспарант, повторяющий все до единого эти же слова, кроме слова «колхозников». Вместо него у нас стояло слово «школьников», и весь лозунг был «Да здравствует великий Сталин — лучший друг советских школьников!» В моем сознании впервые при упоминании священного имени вожди ядовитой змейкой скользнула ирония.

В клубе разместился медицинский эвакопункт. Сюда сволакивали подобранных раненых, и тут они ожидали отправки в госпиталь. Ждали неделями. Без какой-либо помощи и ухода.

Если действительно существует ад, то этот эвакопункт — его грубая копия. В зрительном зале, очищенном от стульев и скамей, на голом полу, тесно, впритык валялись раненые. Солдаты и сержанты. А на сцене, тоже на полу и тоже без ухода, — офицеры.

Единственное, что кто-то невидимый делал, — в клубе постоянно топились печи, и поэтому мы не замерзали, а, наоборот, задыхались в душной густой вони. Большинство раненых не могли двигаться и ходили .под себя. Можно было задохнуться от застоявшейся вони мочи и человеческих испражнений, висевшей в спертом воздухе в дополнение к тошнотворному духу от гноя, распространяемому необработанными, загнивающими ранами. Гноем разило и от моей спины.

Я провел в этом зале день и ночь. И никто ко мне не подошел. Мертвых не выносили наружу, и они лежали вперемешку с живыми, со скрюченными в последних судорогах руками и ногами и оскаленными, разинутыми ртами. По серой щетине, покрывшей небритые лица трупов, ползали белые жирные вши. Из разных концов зала доносились стоны, горячечный бред, громкий плач и скулеж.

Мне показалось, я схожу с ума. Я поймал себя на том, что повторяю, не останавливаясь, лозунг, написанный на стене, но в немного иной интерпретации: «Да здравствует товарищ Сталин — лучший друг советских солдат! Да здравствует товарищ…»

Огромным усилием воли я заставил себя оборвать горячечное бормотание и, приподнявшись на локтях, оглядел валяющиеся в разных позах, взопревшие и гниющие тела солдат и пополз, оскользаясь, тычась носом в грязные доски пола, задевая чьи-то руки, чьи-то ноги, чьи-то головы. Вслед мне неслись вскрики, стоны и бессильная ругань. Целью своего перемещения я избрал узкую дверь возле сцены, за дверью был медицинский пункт. Я это понял, проследив за прошмыгнувшими туда фигурами в белых халатах.

Долго полз я до этой двери. Через весь зал, через десятки тел, прямо по телам, потому что обойти, обогнуть их не было сил. Отдыхал. И снова полз. И дополз. С непристойным эгоистичным желанием — уж раз я туда попаду, мне-то уж точно окажут медицинскую помощь. Хоть сменят бинты. Промоют рану. Дадут каких-нибудь порошков проглотить. Иначе еще сутки — и я буду валяться тут на загаженном полу без движения, и по моему небритому лицу без опаски загуляют белые вши.

Дверь я открыл головой, и она распахнулась легко, потому что была не заперта. И замер на пороге. Меня сразу оставили последние силы. В маленькой каморке остро пахло спиртом. На полу у самого моего носа валялась порожняя бутылка, а на табурете стояли два стакана. Дальше был диван. И на диване лежали пьяные медсестра и фельдшер. Он на ней. раскинувшей голые ноги, а между ее ногами белел поверх приспущенных брюк его обнаженный зад.

Они меня увидели. Ко мне обернулись две багровые, распаренные рожи с разинутыми пастями. А из пастей рвался лошадиный хохот.

И я заплакал. Тихо, без всхлипа. Как обиженный ребенок. Втянул голову в плечи и пополз, пятясь, назад. Сомнения больше не оставалось: мне здесь помощи ожидать не от кого. Если я хочу жить, а мне в тот момент жутко захотелось остаться в живых, я должен убираться из этого клуба. На улицу. В снег. На волю. Там есть надежда наткнуться на нормального человека.

Не помню уж, как я снова проделал путь через зал, к входной двери. Вывалился на холод. В одуряющий свежий воздух. Под слепящее зимнее солнышко. И опять пополз. Подальше от этого места. В снежную степь. От одного телеграфного столба к другому. В полубреду соображая, что столбы ведут к железнодорожной станции. А там, где железная дорога, неминуемо будет санитарный поезд. А в санитарном поезде — жизнь… Если и не спасут, то хоть похоронят как человека.

Я полз на четвереньках по неглубокому, промерзшему снегу. Раня ладони об острые льдинки и накалываясь коленями во взмокших, прилипших Брюках.

Ориентиром на белом снегу мне служили темные телеграфные столбы с оборванными, скрученными в спиральные мотки проводами. И санный след, проложенный совсем недавно. След даже не саней, а санок, детских салазок. Гладкие параллельные колеи. Между колеями — отпечатки ног. Двух пар. Рубчатые подошвы солдатских ботинок и маленькие ямки от валенок, не взрослого, а детского размера.

Очередной телеграфный столб был наполовину короче, словно и снег провалился, — впереди была низина, овраг, а в овраге я разглядел, когда дополз до его края, замерзшую, скованную льдом узкую речушку. Во льду была пробита темная полынья, и две женские фигурки, одна побольше, другая поменьше, копошились возле санок, по следам которых я дополз сюда. На санках стояла деревянная бочка, в какой солят на зиму огурцы, и та фигурка, что покрупнее, черпаком доставала из полыньи воду и сливала в бочку.

Солнышко светило мне в лицо и слепило. Я лежал, распластавшись в снегу. Попробовал подняться на колени, чтоб меня увидели снизу, из оврага, но не устоял и рухнул воспаленным, мокрым от пота лицом в колкий, рассыпчатый снег. И тогда, задрав облепленное снегом лицо, я не закричал, а бессильно завыл.

Обе фигурки внизу замерли, повернув головы в мою сторону, и я разглядел, что это не женщины, а дети. Две девочки. Одна постарше, другая — совсем малышка.

Они застыли, раскрыв от страха рты, а я выл все тягучей и жалостней, призывая на помощь. И тогда они, как по команде взмахнув руками, бросились бежать. Не ко мне, а от меня. По льду на другую сторону оврага, барахтаясь, в осыпающемся под ногами снегу. У полыньи остались салазки с бочкой и темный черпак.

Выбравшись наверх и почувствовав себя в безопасности за разделявшим нас оврагом, девочки не побежали дальше, а, взявшись за руки, стали разглядывать меня, пытаясь определить, что я за зверь. Я помахал им рукой. Моя рука, обычная человеческая рука, успокоила их. Что-то обговорив, они спустились в овраг и медленно, не без опаски поднялись по другому склону ко мне.

Я уже не выл и не двигал рукой. Мысль о том, что теперь мне не дадут замерзнуть в степи, а что-то сделают, умиротворила меня, и я уж стал впадать в мутное забытье, но чье-то теплое порывистое дыхание коснулось моего лица, и тонкий, робкий голосок вернул меня к жизни:

— Дяденька… А дяденька?

Я разлепил смерзшиеся ресницы и увидел над собой короткий вздернутый носик, пунцовые от румянца щеки и синие-синие глаза. А пухлые, совсем кукольные губки шептали:

— Дяденька?.. Что с тобой, дяденька?

И другое личико высунулось из-за ее головы — укутанное в теплый платок лицо десятилетней девчушки, похожей на старшую сестру. И шмыгавшей таким же вздернутым мокрым носиком.

— На станцию, — выдохнул я. — Я — раненый… А там… санитарные поезда.

Девчонки оказались на редкость сообразительными. Сбросили с санок бочку, поднялись ко мне и, подпирая с двух сторон, помогли взгромоздиться на обледенелые дощечки санок и веревкой привязали к ним.

Санки были маленькие. Я мог на них поместиться только сидя. Чтобы я не опрокинулся, младшая стала сзади, ручками поддерживая меня за плечи. От этого усилилась боль в лопатке. Но я молчал, даже не постанывал, чтобы не вспугнуть моих спасительниц.

Так мы и двинулись. Старшая впереди тащила санки за веревку, вцепившись в нее обеими оттянутыми назад руками. А за моей спиной посапывала младшая, упираясь ладошками в мои плечи.

Так мы и двинулись. Старшая впереди тащила санки за веревку, вцепившись в нее обеими оттянутыми назад руками. А за моей спиной посапывала младшая, упираясь ладошками в мои плечи.

Благополучно съехали в овраг, миновали брошенные у темной полыньи бочку и черпак, по трескающемуся льду прокатились через ручей и с трудом еле-еле выбрались наверх, на ровный снег, из которого торчали телеграфные столбы, убегая в белую безлюдную степь.

Девочки задохнулись на подъеме и остановились, чтоб перевести дух. Теперь я хорошенько мог разглядеть обеих. Старшей на вид лет пятнадцать, не более. Но уже крепкая деваха. Невысокого роста. В платке, повязанном по-деревенски, через грудь, узлом на спине, в стеганом ватнике с завернутыми не по росту рукавами и в синих фланелевых шароварах, заправленных в большие солдатские ботинки. Звали ее Верой. А младшую сестренку — Марусей. Пока отдыхали, они успели наперебой рассказать мне, что живут без отца, в соседней деревне. Деревню сожгли. И они с матерью приспособили под жилье оставшийся от солдат блиндаж, и там даже есть чугунная печка. Вот только дров маловато. Все, что могло гореть, сгорело кругом. А воду возят с реки. Не украли бы бочку. Мать прибьет, если воротятся без нее. У Веры был типичный деревенскими облик. Кирпичный румянец на скуластых щеках, нос пуговкой и небесная синева глаз под тяжелыми нависшими веками, придававшими ей озабоченный, сердитый вид. Красивой не назовешь. Матрешка. Вся ее прелесть лишь в юной свежести и здоровье.

Мы ехали и останавливались, и снова трогались, оставляя позади столб за столбом с мотающимися по ветру обрывками проводов. Меня то трясло от озноба, то бросало в жар, и маленькая Маруся с тревогой заглядывала сбоку в мое воспаленное лицо и снова подталкивала ладошками в спину.

До станции добрались, когда уже стало смеркаться. Собственно, станции никакой не было. Черная, задымленная кирпичная коробка, без крыши, с пустыми провалами вместо окон, и только тускло горящие керосиновые фонари на стрелках, у разветвлений рельсов, напоминали, что станция жива и действует. Никого, кроме укутанного в тулуп старика стрелочника, мы не обнаружили на станции. Он нам сказал, что зря мы сюда добирались, санитарные поезда проходят, не останавливаясь, а если и стоят, то даже дверей в вагонах не отпирают.

Мы переглянулись с Верой. Увидев, как я побледнел от этой новости, она резко сказала стрелочнику:

— Ты, папаша, иди, не каркай. У нас раненый, понятно? Не помирать же ему в степи.

Стрелочник помог девчонкам снять меня с санок и усадить на каменную платформу, спиной к кирпичной стене. Вера развязала свой платок, сняла с головы и, сложив его вдвое, постелила под меня. Оставшись с непокрытой головой, она тряхнула светлыми слежавшимися волосами и, скосив на меня свой синий-синий бедовый глаз, сказала:

— Знала бы маманя, что под чужой зад ее платок сунула, прибила б совсем.

У меня на глаза навернулись слезы. От бессилия и невыразимой благодарности этой скуластой девчушке с сердито сдвинутыми белесыми бровями. А она продолжала распоряжаться. Отправила Марусю с санками домой, наказав по пути прихватить у ручья бочку и матери передать, чтоб не беспокоилась, сама вернется, как солдатика отправит с санитарным поездом.

Маруся ушла в темную степь, волоча за собой санки. Исчез стрелочник в тулупе. Мы остались одни возле закопченных руин вокзала, на мерзлой, продуваемой платформе.

Вскоре послышался надвигающийся шум поезда. Но наша радость быстро испарилась. Поезд шел не от фронта, а к фронту. Перед нами прогрохотали бесконечные открытые платформы с заиндевелыми в морозном инее танками и остановились. Невдалеке от нас оказались товарные теплушки, где ехали танковые экипажи, и Вера метнулась туда, оставив меня. Какие-то люди в военном проходили мимо, не замечая меня. Потом лязгнули буфера, загудел паровоз, и эшелон тронулся. Мимо. Мимо. Пробежали теплушки с открытыми дверями. С них свесились танкисты. В ребристых шлемофонах и телогрейках. Молодые, здоровые ребята. С улыбками от уха до уха. Скользнули по мне веселыми глазами безо всякого любопытства. И исчезли под нарастающий стук колес. Их унесло туда, откуда еле живой выполз я, и кто знает, приведется ли кому из них ехать в обратном направлении, может быть, только в санитарном поезде, В таком вот, какой явился с запада на смену эшелону — одни пассажирские вагоны, и на каждом большой красный крест в белом кругу.

Но до того, как пришел санитарный поезд, Вера принесла мне выпрошенные у танкистов бинты с ватой и горбушку черного хлеба.

Я сидел на ее вязаном шерстяном платке и тупо жевал хлеб, а она, подвинув меня от стены и освободив спину от шинели, отрывала от моей лопатки спекшиеся, в крови повязки. Я морщился от боли и гнилого запаха, шедшего от упавших на платформу бинтов, и продолжал механически жевать хлеб.

— Не придет санитарный поезд, — озабоченно бормотала за моей спиной Вера, — сгниешь совсем. Гною-то! Господи!

Она неумело заткнула раскрытую рану бинтами и ватой и бережно натянула на плечо шинель. Потом присела на корточки передо мной, заглянула в мое безучастное, обтянутое небритой серой кожей лицо и вздохнула по-бабьи, совсем как взрослая.

— Горе ты мое! Когда же твой поезд будет?

И словно наколдовала. Из густой темноты с западной стороны с гулом и лязгом подошел и замер поезд, отдуваясь после бега сизыми облаками пара. На стенках заиндевевших пассажирских вагонов спасительно алели, словно выведенные кровью, кресты. Санитарный поезд. И моя жизнь зависела от одного: возьмут ли меня с собой или оставят замерзать на каменной платформе.

Как и напророчил стрелочник, двери вагонов, пока поезд стоял, не открыли, и мы с Верой, почти тащившей меня на своем плече, толкались от вагона к вагону, и она ожесточенно стучала кулаком в каждую промерзшую дверь, и в ответ от нас лишь отругивались матерно и не отпирали.

В тронутых морозным узором окнах смутно виднелись человеческие фигуры на полках в белом нижнем белье, с забинтованными то руками, то ногами, и прижимались к стеклу лица медицинских сестер, взиравших на нас с праздным, равнодушным любопытством.

Вера тащила меня вдоль вагонов, подпирая плечиком, согнувшись под моей тяжестью, и продолжала неистово стучать в каждую дверь и орать сорванным, простуженным голосом:

— Да вы что? Не люди, а звери? Раненый помирает! Сознание уходило и возвращалось ко мне. Вера не давала мне осесть, рухнуть на платформу, подталкивала плечом, тащила, вцепившись в повисшую на ее шее руку.

— Люди добрые! Не оставьте! — вопила она. — Раненый помирает!

До моего сознания не совсем отчетливо, но все же доходило, что раненый, о котором она кричит, это я, и, следовательно, умираю тоже я. И я даже слегка удивился, что эта новость нисколько меня не опечалила. Наоборот. Лечь, растянуться на платформе и забыться, умереть куда лучше, чем вот так, терзаясь незатихающей болью, переставлять отекшие, словно чужие ноги вдоль замерзших окон и запертых дверей отгородившегося, отказавшегося от меня мира.

Я спасся от несомненной смерти ценой жизни другого человека. Меня выручил покойник. Скончавшийся в санитарном поезде безымянный раненый солдат. Его труп в нижнем бязевом белье и с толсто замотанной бинтами головой, из-за чего даже лица нельзя было разглядеть, выволокли за ноги и за руки из поезда на этой станции. А для этого пришлось отпереть двери вагона. И пока четыре девки-санитарки сносили со ступеней подножки босоногого покойника, Вера ринулась к дверям, ударом наклоненной головы отбросила от поручней санитарку и с какой-то нечеловеческой силой потащила меня, хватив под мышки, как труп, вверх по ступеням.

Перед моим замутненным взором через Верино плечо мелькали сердитые лица санитарок в тамбуре, я слышал крики и ругань и высокий с надрывом вопль Веры:

— А ну, пусти, гад! Кому говорят? Он, что, не наш солдат? Кого толкаешь? Раненого?

В меня вцепилась у раненого плеча чья-то безжалостная рука. Взвыв от пронзившей меня боли, я вонзился зубами в запястье и не без злорадства услышал болезненный вскрик и сразу ощутил свое плечо свободным.

Потом я стукнулся головой об стенку тамбура, потом еще раз уже об дверь из тамбура в вагон.

— Не уйдем из вагона! — кричала Вера. — Пристрелите на месте! Живыми не уйдем!

В вагоне мне ударил в нос душный воздух, пропитанный острыми запахами медикаментов и тошнотворной вонью множества давно не мытых тел. После пронизывающего холода здесь было жарко, впору задохнуться.

— Куды ты его? — визжала перед нами круглорожая, ширококостная санитарка в белом и несвежем халате, чуть не лопавшемся на выпирающей груди. — Где класть? Нету местов! Все забито!

— А где покойник лежал? На его место! — задыхаясь под моей тяжестью, не сдавалась Вера.

— Где был покойник, там уже другой, с полу взяли!

Назад Дальше