Поляки создали устойчивый образ кацапа, наполнив его содержанием жизненной несостоятельности. Герметичность и законченность этого образа не допускают поправок. Любое положительное свидетельство о русских (при исключительных условиях его возникновения) становится не добавлением, а самостоятельным приложением, которое находится в таком противоречии с основной моделью, что психологически разрешается спонтанным комплиментом типа: «Я не могу поверить, что вы русский». Это большая награда в устах поляка, и ее надо как следует заслужить.
О каком польском русофильстве может идти речь? Это какая-то перверсия.
Будь я поляком, я бы все русское ненавидел и презирал до бесконечности. Хаос, грязь, помойка мира – а при этом весь мир хотят переделать по собст венному образцу. Я бы и русских оппозиционеров-диссидентов презирал за принадлежность к России, за их вечное нытье и приглашение к сочувствию, просьбы о помощи. Я бы им посоветовал уехать из России и забыть ее поскорее, если они разумные люди, а не обычные русские.
Что есть у русских, кроме икры? Будь я поляком, я бы спросил русских: «Почему вы не можете делать такие компьютеры, как японцы, если вы считаете себя великой нацией?» И я бы послушал, что бы они мне ответили.
Будь я поляком, я бы не верил в то, что у русских есть литература. Литература? Какая литература? Пушкин писал гадости о поляках, Гоголь писал о поляках страшные гадости, Достоевский – это вообще рупор русского самодержавия, тоже ругал поляков… Только Герцен был в этом смысле ничего да еще маркиз де Кюстин.
Будь я поляком, я бы перевел антирусские письма Кюстина на польский язык и раздал бы каждому школьнику в день конфирмации в качестве подарка.
Будь я поляком, я бы считал аборт русским изобретением.
Будь я поляком, я бы не верил ни в какие перестройки, потому что бы знал с самого начала, что не они себя освободили от коммунизма, а просто-напросто у них все развалилось под давлением американцев.
Будь я поляком, я бы читал статьи о русских киллерах и радовался российскому беспределу. А если бы у меня угнали машину, я бы решил, что это сделала русская мафия, и не ошибся бы.
Будь я поляком, я бы радовался войне в Чечне, потому что она показала, что русская армия – слабая армия. Впрочем, она только делает вид, что слабая, и они специально там убивали самих себя, чтобы усыпить мою польскую бдительность.
Если бы я был не просто поляком, а президентом Польши, а в Польше президентом может быть любой простой человек, я бы не только стал членом НАТО, но попросил бы американцев разместить у нас свои ядерные боеголовки, чтобы русские боялись нас, как в XVII веке.
Будь я поляком, я бы сначала стал распространять католицизм в России, но потом бы понял, что это безнадежно, и отозвал бы своих людей.
Будь я поляком, я бы очень просто доказал русским, что у них нет ни совести, ни исторической памяти. Я бы провел в России социологический опрос, из которого бы выяснилось, что не больше пяти процентов русских знают о существовании Катыни, а о том, что там произошло, знают еще меньше. Они до сих пор уверены, что виноваты немцы. Только я бы никогда не поехал в Россию, потому что мне там делать нечего.
Будь я поляком, я бы думал, что русские только и делают, что думают о Польше. Я бы думал: вот глупая страна, у них много других дел, а они думают только о Польше. О том, как бы нас заново завоевать.
Будь я поляком и у меня бы была дочь, которая бы сошла с ума и решила бы выйти за русского, я бы ей сказал, пусть она лучше выходит за немца или, на худой конец, за еврея.
Будь я поляком и редактором газеты, я бы запретил печатать информацию о погоде в Москве, потому что Москва – это не то место, о котором полякам нужно знать погоду на завтра.
Ну и т. д.
Русские нашли почти параллельный «кацапу» самостоятельный жупел совка, общественно-национальную модель, с бОльшим акцентом, правда, на социальной и конкретно советской, нежели национальной сущности. Разница между «кацапом» и «совком» в том, что в последнем случае имелась некоторая надежда на выход из образа, по крайней мере в перспективе.
Русские, со своей стороны, исторически создали довольно симпатичный образ поляка (в противовес официозному имиджу, изготовленному русской бюрократией). Даже славянофилы участвовали в его создании, malgré eux-même, как это случилось со Страховым в его злополучной статье «Роковой вопрос». И Страхов, и Бердяев (написавший в начале ХХ века эссе о национальных характерах русских и поляков), и многие другие подчеркивали индивидуализм, рыцарский дух и более высокий тип цивилизации как соблазнительные константы «польщизны».
В России особенно притягательным был образ Польши со времен хрущевской оттепели до победы «Солидарности». Целое поколение «переболело» любовью к Польше как проводнице западных ценностей (кино, джаз, театр).
Русские в те времена искали в Польше Запад, а нашли симпатичную для себя страну, имеющую чувство иронии, юмора и отвагу. Каждая красивая русская девушка утверждала, что ее бабушка – полька. Мифическая польская бабушка была знаком не только утонченной красоты, но и аристократизма.
Все это кануло в прошлое. Теперь впервые, может быть, с начала XIX века произошел резкий спад интереса к Польше. При прямом контакте России с Западом безответная любовь русских к Польше (что-то похожее на традиционную любовь поляков к Америке) сменилась прохладным чувством. Русские не видят больше каких-либо значительных польских достижений в культуре. Польское беспокойство по поводу политической самостоятельности вызывает у них ироническую гримасу: «Зачем вы нам нужны?» Кроме того, Восточная Европа в целом у русских вызывает аллергию. Складывается далеко не романтический образ поляка – «полячка» (с обидно уменьшительным, весьма уничижительным суффиксом), которого в основном занимают «мелочи», но который по-прежнему считает себя ключевой фигурой, кичится, важничает и суетится.
Россия впервые смотрит на Польшу высокомерно, как на что-то «незначительное». Психологически России это приятно. Так отвергнутый когда-то любовник, разбогатев и ощутив свой мировой масштаб, смотрит при встрече на свою бывшую пассию, которая (выйдя замуж за другого) живет скромно и прилично, но не слишком весело и интересно.
Зачем люди занимаются любовью?
Интересно следить за людьми, которые занимаются любовью. Здесь многое что открывается. Какое море впечатлений, лучше всякого кино! Да, всякого, даже такого, где люди только и делают, что занимаются любовью. Там все заранее придумано, предрешено, помещено под колпак режиссерского замысла, что заставляет действующих лиц не жить, а играть, то есть, в сущности, лукавить и притворяться. И ты в конце концов чувствуешь себя обманутым: не ты смотришь, а тебе показывают, не ты придумываешь, а тебя придумывают – в общем, тобою манипулируют. А вот когда ты смотришь сам, как люди занимаются любовью, это другое дело. Вот уж где ничего не скроешь – все настежь. Вечная весна, как в Сан-Франциско! Однако какая весна без сквозняков и неурядиц?
Когда со стороны смотришь на людей, которые занимаются любовью, они кажутся тебе странными существами. Это не значит, что они так преображаются, что превращаются в животных или птиц, нет, это не майские жуки, хотя иногда они на них похожи, но и людьми в полном смысле слова их уже не назовешь. Люди ходят по улицам, люди едят и пьют, люди, наконец, раздеваются и лезут в постель, оставаясь еще людьми, но как только начинают заниматься любовью, они переходят невидимую границу, обращаются в какое-то другое качество, изменяют человеческому жанру. Они поворачиваются друг к другу и к миру самыми неожиданными сторонами, и поди разбери, в какую часть тела заползает их истинная суть. «Я мажу лицо, а тут оказывается вот что! Где же я настоящая?» – растерянно воскликнула одна умная женщина, рассмотрев себя в разных любовных позах. Вопрос так и остался без ответа.
Когда люди занимаются любовью, они пунцовеют, словно их душат, а их и в самом деле порою душат, они жарко дышат, обмениваясь короткими репликами, часто одними междометиями или просто отдельными буквами, или вдруг бледнеют, лежат бездыханно, как какие-нибудь холодные трупы. К ним возникает много вопросов. Ну, например: зачем они это делают? Если они это делают для удовольствия, то почему все это так нервно, неуклюже, судорожно, особенно с его стороны? Если она еще поначалу способна улыбаться, то почему у него такое иступленное лицо, будто это не удовольствие, а взятие Берлина, с флагом в руке, но со смертельным исходом? Почему, стоя на руках, он так отчаянно озирается по сторонам, словно ищет, куда бы сбежать? Почему, с другой стороны, она так резко дергает тазом, будто хочет сбросить его с себя, как лошадь сбрасывает наездника? Они еще никуда не доехали, они на полпути, а она уже хочет сбросить. Или – она бросается его ласкать, да так хищно, с растрепанными волосами, или так по-ангельски неумело, что он закрывается руками и начинает стесняться.
Если же они все это делают, чтобы у них были дети, то почему они увлечены собою, а не детьми? Почему теряют детородную перспективу? Одни в постели выглядят недозрелыми, угловатыми подростками с прыщами на попе, другие – перезрелыми овощами с теми же прыщами. Женщины то слишком боятся, что им разорвут их нежные ткани, они часами ждут от себя готовности в виде обильных соков любви и откладывают момент вторжения: «Теперь давай!», то, напротив, они слишком нетерпеливы и извиваются, как ужи. То они чересчур брезгливы, обидчивы, и отовсюду им слышатся неприятные запахи, от которых они вянут, то слишком холодны и инертны, если не сказать фригидны, и к ним не продраться, не достучаться, то они сами чересчур потливы, податливы и влажны, отчего мужчины скользят, промахиваются, и они друг друга плохо, видите ли, чувствуют. Наконец случилось! И вот как-то иду я вдоль речки и вижу – мужик на берегу отжимается, подхожу ближе, а у него две лишних ноги смотрят в небо, и босоножки чуть-чуть дрожат на ветру. Акт чужой любви со стороны выглядит глубоко содержательным и совершенно бессмысленным, примерно так же, как диалоги у Беккетта. В акте есть, действительно, кое-что от приседаний на утренней гимнастике, но в нем также есть что-то от мелкого несчастного случая: поскользнулись и вместе упали в лужу! Даже любовь здесь не поможет, она мешает при приседаниях.
Может быть, именно из-за неоднозначности впечатлений и существует негласный запрет на наблюдение чужого акта любви со стороны. Вроде бы неприлично подсматривать, хотя в зоопарке глазеть на спаривающихся обезьян – это общее удовольствие, даже дети и то радуются такому случаю, да и кто не бросал бутылкой в занимающихся любовью собак? А вот людей оставь наедине друг с другом. Ну, чтобы не давали им ненужных советов, не ржали, не издевались, не сочувствовали. Не зря люди все-таки прячутся, словно что-то нехорошее затеяли, и выглядят, как кулаки, которые хоронят в яме зерно, чтобы не сдавать советской власти, свет даже гасят или, напротив, тусклые вонючие свечки зажигают – это называется романтикой. Хотя, с другой стороны, почему не ввести наряду с бальными танцами обучение половому акту?
Главное, их, занимающихся любовью, не спугнуть, досмотреть до конца. К концу здесь интереснее, чем в начале. К концу, если заладится, наступает такой момент, когда происходит испарение тел. Смотришь на них и не видишь их: они стали невидимками. У них там не щель, а светлые туннели, труба с турбуленцией, гонг – медитация. Каждый жест, каждый стон, вообще каждый звук исполнен значений. Вот она открыла глаза, что-то сказала и снова закрыла. Но это – если заладится.
Жаль, что мало кому удается посмотреть, как люди занимаются любовью. Иные целую жизнь проживут, объездят полмира, станут тем, кем хотели стать, что называется, состоятся, а как люди занимаются любовью, они не видели. Ну, в крайнем случае, себя с подругой видели в зеркале, подсматривали, обнявшись, сами за собой, но здесь, как и в кино, больше позирования, чем естества! И вот, умирая, какой-нибудь полководец говорит своей жене:
– Марусь, покажи, как ты с кем-нибудь занимаешься любовью.
– Да ты что!
– Это мое последнее желание!
– Последнее? Ну, ладно! Только с кем?
– Да с кем хочешь! Хоть с нашим шофером, Иваном Андреевичем.
Каких только не бывает последних желаний!
А все оттого, что вовремя не подсмотрели.
Е между Г и Д
Евтушенко – имя нарицательное. Может быть, это самое нарицательное имя в истории русской поэзии. Это не комплимент и не осуждение. Это феномен.
Евтушенко был героем многожанрового спектакля, эклектичного действия, где любовная мелодрама соприкасалась с политическим фарсом, социальным шоу, метафизическим водевилем, светской хроникой, наконец, комиксом. Евтушенко – ласковая душа массовой культуры. Это был герой-любовник, шармёр, галантный ухажер, эротический победоносец, перед которым трудно было устоять любой женщине, потому что он был знаменит, искренен и не жаден. Он не любил ни Лолит, ни проституток, он жаждал побеждать, хотел преград, не любил извращений, он любил любить классически.
Но, главное, это мужской инженю – простодушный, наивный герой, который хочет людям добра, но который больно расплачивается за свои добрые поступки.
В 1960-е годы французский журнал «Экспресс» напечатал короткую «предварительную» автобиографию Евтушенко. Там он предстал перед публикой молодым романтическим обидчиком. Спустя много лет он написал большую обиженную автобиографию. Автобиографический роман «Не умирай раньше смерти» обнажил истоки евтушенковской нарицательности.
Евтушенко сохранится в потомстве своим афоризмом: поэт в России больше, чем поэт. Это не декларация, а самоопределение, развитое в его автобиографическом романе: «Есть просто стихи. Но есть стихи-поступки. К сожалению, хорошо отшлифованный, но запоздалый поступок поступком быть перестает. А поступок вовремя, он иногда не успевает стать отшлифованным». Вследствие подобной эстетики плодились тома гражданской лирики, творился миф поэта-трибуна, который, как правило, оказывался гораздо меньше, чем поэт:
Евтушенко знал всех, весь мир, и здесь он вне конкуренции: он знал и Фиделя Кастро, и Роберта Кеннеди, и Солженицына. Он был неверным мужем трех уникальных по своим характеристикам жен (поэтессы, диссидентки и англичанки) и стал верным мужем четвертой жены, которая редактировала его автобиографию.
На маргинальных направлениях своей жизни он был готов покаяться в грехах: заставил одну жену сделать аборт, другую неврастенически толкнул в беременный живот, отчего вышли семейные неприятности, приведшие к разводу. Но на главном направлении, поэтическо-политическом, он до конца отстаивал свою правоту. Детская жажда славы – доминанта его характера; плюс уверенность, что слава не бывает напрасной: она показатель таланта и внутренней силы. При таком раскладе Евтушенко не хуже Гёте.
Он показал на своем примере, чего нельзя делать: пытаться улучшить в корне порочный режим. У молодого поэта были какие-то иллюзии. Он искренне не знал, что режим порочный. Но это незнание было не только алиби, но и приговором его уму. Режим пользовался им, чтобы иметь либеральный фасад. Он пользовался режимом, чтобы жить так, как он хотел. Кто кого перехитрил? По-моему, в победителях долгое время оставался Евтушенко. Своими полудействиями он бессознательно способствовал не исправлению, но разложению режима не меньше, чем Сахаров. Толпа не знала и не хотела знать о его компромиссах. Знали коллеги, и многие не уважали. Но толпа создала Евтушенко образ рубахи-парня, своего в доску, и он победил в ее воображении.
Представим себе, что все дело происходило бы в нацистской Германии. И вот немецкий поэт по фамилии Евтушенко входит в контакт с гестапо, чтобы спасти диссидентов, из парижского посольства Абеца шлет шифрованную телеграмму в центр, прося за опального поэта. На молодежном фестивале в Хельсинки, видя, что немецкую балерину поранили бутылкой во время выступления, он пишет гневные стихи «Сопливый коммунизм». Когда же два высокопоставленных нациста слушают эти строки, они впадают в административный восторг, и гестаповец в задумчивости говорит: «Мда-а… Те поэты, которые ходят к нам с доносами на вас, таких стихов не пишут… В общем, если я могу быть вам когда-нибудь полезным, мало ли что может случиться, вот на случай мой телефон».
Немецкий поэт Евтушенко прибегает к его услугам. Вот он привозит в нацистскую Германию ворох диссидентской литературы. Его обыскивают на таможне (как некогда Бунина), он бежит в приемную гестапо – и там «начал давить на все педали»:
– И вообще, какое они имели право меня обыскивать?
Через три месяца книги ему вернули. А других сажали за книгу, за полкниги. Советская власть, разумеется, чем-то отличалась от нацизма, будучи глуповатой, нереализуемой утопией, но на уровне государственных отношений это был беспощадный тоталитаризм. Хитрый инженю написал в докладной, что книги ему нужны для повышения «идеологической бдительности».
Когда же пришла свобода и толпа скидывала памятники тоталитарных времен, коллективный кто-то крикнул в лицо Евтушенко: «За какие заслуги вас так берегла советская власть?»
Свобода стала его погибелью. Он взял и проклял ее: «Не зная, что такое свобода, мы сражались за нее, как за нашу русскую интеллигентскую Дульсинею. Никогда не видя ее лицо наяву, а лишь в наших социальных снах, мы думали, что оно прекрасно. Но у свободы множество не только лиц, но и морд, и некоторые из них невыносимо отвратительны. Одна из этих морд свободы – это свобода оскорблений».