Кровавое подавление в 1848 году восстания парижского пролетариата явилось толчком к тому, чтобы насмешливое презрение к западноевропейскому буржуа и к тому общественному порядку, который обеспечивал его благополучие, превратилось у Герцена в жгучую ненависть к контрреволюционному мещанству; буржуазный строй с его лживыми обещаниями свободы и равенства вызывал у автора «Былого и дум» все более резкое отвращение. Подчинение исторической необходимости Герцен никогда не понимал как покорность перед господством реакции.
В одной из последних главок «Былого и дум» Герцен воспроизводит спор француза, оставшегося на почве прежних буржуазно-демократических и утопически-социалистических верований, и немца, испытывающего, вероятно, влияния идей Маркса. Немец, посмеиваясь над иллюзиями француза, говорит: «мы идем… тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед глазами…»
Герцену жаль француза, но сочувствует-то он идеям немца. Для Герцена диалектика, историческая необходимость — не безысходный тупик, а живой процесс, способный родить новый подъем революции. В 1870 году в Париже Герцен предчувствовал этот подъем, который уже после его смерти разрешился грозой Парижской коммуны. Поэтому-то Герцен в этой же последней части «Былого и дум» ссылался на «историческую эстетику», то есть на объективный прогрессивный характер общественного развития.
В письмах «К старому товарищу», столь высоко оцененных Лениным, Герцен писал: «Личность создается средой и событиями, но и события осуществляются личностями и носят на себе их печать — тут взаимодействие». Поэтому, по убеждению Герцена, пути общественного развития «…вовсе не неизменимы. Напротив, они-то и изменяются с обстоятельствами, с пониманьем, с личной энергией» (XX, 588).
Герцен умел жить настоящим, но менее всего он был похож на беззаботного гедониста. Он воспитывал себя, если использовать его же выражение, событиями и выработал истинное уважение перед исторической необходимостью, которое, однако, никогда не превращалось в безответственное подчинение любым обстоятельствам. Он хотел и умел влиять на последние. Для Герцена именно нравственная и духовная независимость, ясность понимания и взгляда — залог возможности активного влияния личности на действительность и вместе с тем саморазвития ее.
Герцен умел брать все хорошее у настоящего, но ясно сознавал и делом подтверждал свою ответственность перед будущим, перед судьбами народных масс.
Вместе с тем необходимо уяснить себе, какие муки и страдания ума и сердца претерпел Герцен, понимая всю титаническую силу исторической необходимости и не имея еще возможности с полной уверенностью указать на те социальные силы, чья революционная энергия воплотит эту необходимость в действительности, в социализме.
Он был диалектиком, но лишь приближался — и то в последние годы — к пониманию роли экономики в общественном развитии, а тем самым и той почвы, на основе которой коренные противоречия последнего могут быть сняты.
Он искал гармонии между личностью и обществом, но увидел самую возможность ее осуществления лишь в будущем, при социализме, отдавая, однако, себе отчет в том, каким трудным этот процесс будет и тогда.
И тем не менее он упорно смотрел вперед, различая на горизонте «светлые точки» будущего. Но ведь это были только точки, и притом такие далекие… И тем не менее Герцен не сдался перед соблазнами индивидуализма и пессимизма.
Итак, «Былое и думы» свидетельствуют о полной несостоятельности концепций буржуазных идеологов, извращающих истинную роль Герцена. Его опыт отвергает их клевету на революцию и социализм, их противопоставление личности и социализма, личности и исторической необходимости.
«Былое и думы» воспитывают уважение к человеческой личности, к возможностям ее богатого развития, бережное отношение к человеку, к его достоинству и вместе с тем внедряют сознание всего непреодолимого значения исторической необходимости. «Былое и думы» дают глубокое представление о том, какую радость и удовлетворение доставляет верное исследование и познание путей истории и способность направить собственные силы, свою духовную энергию в том направлении, которое определяется этими путями.
Герцен еще в юности сделал такой свободный выбор жизненного пути, своих целей, своих революционных и социалистических идеалов и остался верен им.
В летописях русской передовой мысли и мировой литературы «Былое и думы» останутся непреходящим памятником духовного богатства, жизненной и поэтической шири, выстраданной стойкости великого мыслителя и художника-революционера.
Я. ЭЛЬСБЕРГ
БЫЛОЕ И ДУМЫ
{1}
Многие из друзей советовали мне начать полное издание «Былого и дум», и в этом затруднения нет, по крайней мере относительно двух первых частей. Но они говорят, что отрывки, помещенные в «Полярной звезде», рапсодичны, не имеют единства, прерываются случайно, забегают иногда, иногда отстают. Я чувствую, что это правда, — но поправить не могу. Сделать дополнения, привести главы в хронологический порядок — дело не трудное; но все переплавить, d’un jet[5], я не берусь.
«Былое и думы» не были писаны подряд; между иными главами лежат целые годы. Оттого на всем остался оттенок своего времени и разных настроений — мне бы не хотелось стереть его.
Это не столько записки, сколько исповедь, около которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания из Былого, там-сям остановленные мысли из Дум. Впрочем, в совокупности этих пристроек, надстроек, флигелей единство есть, по крайней мере мне так кажется.
Записки эти не первый опыт. Мне было лет двадцать пять, когда я начинал писать что-то вроде воспоминаний. Случилось это так: переведенный из Вятки во Владимир — я ужасно скучал. Остановка перед Москвой дразнила меня, оскорбляла; я был в положении человека, сидящего на последней станции без лошадей!
В сущности, это был чуть ли не самый «чистый, самый серьезный период оканчивавшейся юности»[6]. И скучал-то я тогда светло и счастливо, как дети скучают накануне праздника или дня рождения. Всякий день приходили письма, писанные мелким шрифтом{3}; я был горд и счастлив ими, я ими рос. Тем не менее разлука мучила, и я не знал, за что приняться, чтоб поскорее протолкнуть эту вечность — каких-нибудь четырех месяцев{4}… Я послушался данного мне совета и стал на досуге записывать мои воспоминания о Крутицах, о Вятке. Три тетрадки были написаны… потом прошедшее потонуло в свете настоящего.
В 1840 Белинский прочел их, они ему понравились, и он напечатал две тетрадки в «Отечественных записках» (первую и третью){5}, остальная и теперь должна валяться где-нибудь в нашем московском доме, если не пошла на подтопки.
Прошло пятнадцать лет[7], «я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз-Гиля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа; знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили, и ни одного слова о том, о чем хотелось поговорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий{6}, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка — эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь».
Этот раз я писал не для того, чтобы выиграть время, — торопиться было некуда.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museum’e[8], перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов не видать.
Когда я начинал новый труд, я совершенно не помнил о существовании «Записок одного молодого человека» и как-то случайно попал на них в British Museum’e[8], перебирая русские журналы. Я велел их списать и перечитал. Чувство, возбужденное ими, было странно: я так ощутительно увидел, насколько я состарелся в эти пятнадцать лет, что на первое время это потрясло меня. Я играл еще тогда жизнию и самим счастием, как будто ему и конца не было. Тон «Записок одного молодого человека» до того был розен, что я не мог ничего взять из них; они принадлежат молодому времени, они должны остаться сами по себе. Их утреннее освещение нейдет к моему вечернему труду. В них много истинного, но много также и шалости; сверх того, на них остался очевидный для меня след Гейне, которого я с увлечением читал в Вятке. На «Былом и думах» видны следы жизни и больше никаких следов не видать.
Мой труд двигался медленно… много надобно времени для того, чтобы иная быль отстоялась в прозрачную думу — неутешительную, грустную, но примиряющую пониманием. Без этого может быть искренность, но не может быть истины!
Несколько опытов мне не удались, — я их бросил. Наконец, перечитывая нынешним летом одному из друзей юности{7} мои последние тетради, я сам узнал знакомые черты и остановился… труд мой был кончен!
Очень может быть, что я далеко переценил его, что в этих едва обозначенных очерках схоронено так много только для меня одного; может, я гораздо больше читаю, чем написано; сказанное будит во мне сны, служит иероглифом, к которому у меня есть ключ. Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога. Она долго заменяла мне и людей и утраченное. Пришло время и с нею расстаться.
Все личное быстро осыпается, этому обнищанию надо покориться. Это не отчаяние, не старчество, не холод и не равнодушие: это — седая юность, одна из форм выздоровления или, лучше, самый процесс его. Человечески переживать иные раны можно только этим путем.
В монахе, каких бы лет он ни был, постоянно встречается и старец и юноша. Он похоронами всего личного возвратился к юности. Ему стало легко, широко… иногда слишком широко… Действительно, человеку бывает подчас пусто, сиротливо между безличными всеобщностями, историческими стихиями и образами будущего, проходящими по их поверхности, как облачные тени. Но что же из этого? Людям хотелось бы все сохранить: и розы, и снег; им хотелось бы, чтоб около спелых гроздьев винограда вились майские цветы! Монахи спасались от минут ропота молитвой. У нас нет молитвы: у нас есть труд. Труд — наша молитва. Быть может, что плод того и другого будет одинакий, но на сию минуту не об этом речь.
Да, в жизни есть пристрастие к возвращающемуся ритму, к повторению мотива; кто не знает, как старчество близко к детству? Вглядитесь, и вы увидите, что по обе стороны полного разгара жизни, с ее венками из цветов и терний, с ее колыбелями и гробами, часто повторяются эпохи, сходные в главных чертах. Чего юность еще не имела, то уже утрачено; о чем юность мечтала, без личных видов, выходит светлее, спокойнее и также без личных видов из-за туч и зарева.
…Когда я думаю о том, как мы двое теперь, под пятьдесят лет, стоим за первым станком русского вольного слова, мне кажется, что наше ребячье Грютли на Воробьевых горах{8} было не тридцать три года тому назад, а много — три!
Жизнь… жизни, народы, революции, любимейшие головы возникали, менялись и исчезали между Воробьевыми горами и Примроз-Гилем; след их уже почти заметен беспощадным вихрем событий. Все изменилось вокруг: Темза течет вместо Москвы-реки, и чужое племя около… и нет нам больше дороги на родину… одна мечта двух мальчиков — одного 13 лет, другого 14 — уцелела!
Пусть же «Былое и думы» заключат счет с личною жизнию и будут ее оглавлением. Остальные думы — на дело, остальные силы — на борьбу.
Часть первая Детская и университет (1812–1834)
Глава I
Моя нянюшка и La Grande Armée[9]. — Пожар Москвы. — Мой отец у Наполеона. — Генерал Иловайский. — Путешествие с французскими пленниками. — Патриотизм. — К. Кало. — Общее управление именьем. — Раздел. — Сенатор
…— Вера Артамоновна, ну расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.
— И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встаньте, — отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне — его слушать.
— Да вы немножко расскажите, ну, как же вы узнали, ну, с чего же началось?
— Так и началось. Папенька-то ваш, знаете какой, — все в долгий ящик откладывает; собирался, собирался, да вот и собрался! Все говорили: пора ехать, чего ждать? Почитай, в городе никого не оставалось. Нет, все с Павлом Ивановичем переговаривают, как вместе ехать, то тот не готов, то другой. Наконец-таки мы уложились, и коляска была готова; господа сели завтракать, вдруг наш кухмист взошел в столовую такой бледный, да и докладывает: «Неприятель в Драгомиловскую заставу вступил», — так у нас у всех сердце и опустилось, сила, мол, крестная с нами! Все переполошилось; пока мы суетились да ахали, смотрим — а по улице скачут драгуны в таких касках и с лошадиным хвостом сзади. Заставы все заперли, вот ваш папенька и остался у праздника, да и вы о ним; вас кормилица Дарья тогда еще грудью кормила, такие были щедушные да слабые.
И я с гордостью улыбался, довольный, что принимал участие в войне.
— Сначала еще шло кое-как, первые дни то есть, ну, так, бывало, взойдут два-три солдата и показывают: нет ли выпить; поднесем им по рюмочке, как следует, они и уйдут да еще сделают под козырек. А тут, видите, как пошли пожары, все больше да больше, сделалась такая неурядица, грабеж пошел и всякие ужасы. Мы тогда жили во флигеле у княжны, дом загорелся; вот Павел Иванович[10] говорит: «Пойдемте ко мне, мой дом каменный, стоит глубоко на дворе, стены капитальные», — пошли мы, и господа и люди, все вместе, тут не было разбора; выходим на Тверской бульвар, а уж и деревья начинают гореть — добрались мы наконец до голохвастовского дома, а он так и пышет, огонь из всех окон. Павел Иванович остолбенел, глазам не верит. За домом, знаете, большой сад, мы туда, думаем, там останемся сохранны; сели, пригорюнившись, на скамеечках, вдруг откуда ни возьмись ватага солдат, препьяных. Один бросился с Павла Ивановича дорожный тулупчик скидывать; старик не дает, солдат выхватил тесак да по лицу его и хвать, так у них до кончины шрам и остался; другие принялись за нас, один солдат вырвал вас у кормилицы, развернул пеленки, нет ли-де каких ассигнаций или брильянтов, видит, что ничего нет, так нарочно, азарник, изодрал пеленки, да и бросил. Только они ушли, случилась вот какая беда. Помните нашего Платона, что в солдаты отдали, он сильно любил выпить, и был он в этот день очень в кураже; повязал себе саблю, так и ходил. Граф Ростопчин всем раздавал в арсенале за день до вступления неприятеля всякое оружие, вот и он промыслил себе саблю. Под вечер видит он, что драгун верхом въехал на двор; возле конюшни стояла лошадь, драгун хотел ее взять с собой, но только Платон стремглав бросился к нему и, уцепившись за поводья, сказал: «Лошадь наша, я тебе ее не дам». Драгун погрозил ему пистолетом, да, видно, он не был заряжен; барин сам видел и закричал ему: «Оставь лошадь, не твое дело». Куда ты! Платон выхватил саблю да как хватит его по голове, драгун-то и покачнулся, а он его еще да еще. Ну, думаем мы, теперь пришла наша смерть, как увидят его товарищи, тут нам и конец. А Платон-то, как драгун свалился, схватил его за ноги и стащил в творило, так его и бросил, бедняжку, а еще он был жив. Лошадь его стоит, ни с места, и бьет ногой землю, словно понимает; наши люди заперли ее в конюшню, должно быть, она там сгорела. Мы все скорей со двора долой, пожар-то все страшнее и страшнее. Измученные, не евши, взошли мы в какой-то уцелевший дом и бросились отдохнуть; не прошло часу, наши люди с улицы кричат: «Выходите, выходите, огонь, огонь!» — тут я взяла кусок равендюка с бильярда и завернула вас от ночного ветра; добрались мы так до Тверской площади, тут французы тушили, потому что их набольший жил в губернаторском доме. Сели мы так просто на улице, караульные везде ходят, другие, верховые, ездят. А вы-то кричите, надсаждаетесь, у кормилицы молоко пропало, ни у кого ни куска хлеба. С нами была тогда Наталья Константиновна, знаете, бой-девка, она увидела, что в углу солдаты что-то едят, взяла вас — и прямо к ним, показывает: маленькому, мол, манже[11], они сначала посмотрели на нее так сурово, да и говорят: «Але, але»[12], а она их ругать, — экие, мол, окаянные, такие, сякие, солдаты ничего не поняли, а таки вспрынули со смеха и дали ей для вас хлеба моченого с водой и ей дали краюшку. Утром рано подходит офицер и всех мужчин забрал, и вашего папеньку тоже, оставил одних женщин да раненого Павла Ивановича, и повел их тушить окольные домы, так до самого вечера пробыли мы одни; сидим и плачем, да и только. В сумерки приходит барин и с ним какой-то офицер…