В кутье с восхода начало что-то загадочно булькать, шипеть, скворчать. Потом во все дни было так: не успеешь продрать глаза – скатерть-самобранка уже расстелена. Иза беспокоилась, что юбка скоро откажется застегиваться в поясе, но не могла отказаться от толокняной каши, распушенной легким подовым жаром, а тем более от блинчиков, фаршированных молотыми кедровыми орехами в меду, и лицо старшей хозяйки расцветало победой над скромным аппетитом гостьи.
О чем бы ни думала Харитина Савельевна, все ясно читалось на ее лице. Если, освежая иконную роспись луковым соком, замирала вдруг с половинкой луковицы в руке, Иза догадывалась: думает о будущем Николы. Жалела его больше остальных внуков. Едкий луковичный сок нагнетал слезы, смаргивались нечаянно на икону. Очнувшись, Харитина Савельевна промокала их ваткой с лика Матери Божией.
А Николино будущее летело вперед из-под его смуглых пальцев. Два раза в неделю Ксюша возила сына на частные уроки музыки в районный центр. Мальчик и дома много занимался. На бабушкины увещевания: «Иди-ка, поиграй», отвечал: «Я же играю!» Он мечтал сыграть «Божий храм», когда вырастет. «Божий храм» – это самая большая, самая лучшая музыка», – объяснил Изе.
По вечерам ему понравилось изучать с ней карту мира. Следовал пальцем за последним закатным лучом и останавливался в точках, где магическая клинопись солнца совпадала с метками столиц. Иза рассказывала о европейских городах и думала, что когда-нибудь они распахнут перед Николой двери академических концертных залов. Клавишный пробег талантливых рук разбудит звуки большой музыки. Залы Вены, Праги, Парижа зарукоплещут, крича: «Браво, браво!» – слово, знакомое пианисту с детства. Браво – семейское определение всего лучшего…
Ксюша взяла двухнедельный отпуск. В планах у нее были поездка с гостьей на Байкал дня на два-три, грибной поход по окрестным горам и в первую очередь концерт семейского ансамбля. Урожайный сезон не располагал к представлениям, Ксюша расстраивалась, что группа собирается не вся.
Пока она пропадала на репетициях, Иза с Харитиной Савельевной ходили поливать огород. Спугнутые вороны нехотя снимались с тына и перелетали в соседний сад, где налилась оранжевым соком облепиха. Между зарослями подсолнухов и дикой яблоньки желтела простертая «длань» колхозного гумна. Бабье лето стригло в речку солому бесплодных лучей. Харитина Савельевна радовалась, что осенины выдались сухие и ноги не болят, а то обычно донимают к ненастью. Наслаждаясь разговором с ней, Иза невольно перенимала интонацию женщины. В первый такой день склонилась над колодцем – снизу холодно дохнуло влажное эхо. Темный силуэт отпечатался в облачном квадрате… ой, глубоко!
– Поилец наш, – погладила Харитина Савельевна обугленное временем дерево сруба. – Больше ста человек на евонной водице вскормилось, и живности невперечет.
Сетовала, что дети разъехались не по-семейски, и не стало нужды держать корову. Много ли троим надо? В совхозе есть птичник и ферма, на клубную получку можно жить не хуже городских… Знала, что Ксюша уговаривает гостью приехать насовсем.
– Вода для огорода в бочках тоже из колодца?
– Не, водовозка ездиит.
– А раньше? Далеко же ведрами с реки носить.
– И-и-ить! Хочешь не хочешь – неси. В сильную засуху тучу ворожили. Сгуртуемся к ночи девки, бабы, впрягемся в плуг и давай по речке шастать. Туды-сюды по мелкоте, туды-сюды. Назавтра выпадал дождь. А нонче агрономы велят насосом речку в фонтан пускать. Навалом ростят бульбы, капусты. Время у людей ослобонилось, зимой до вечера в клубе толкутся, по отчетам полдеревни выходит. Дар у Ксюши в кажном человеке слышать то, чего в нем другие не слыхали, и сам он не знал…
Концерт для единственной зрительницы был готов. Прохожие почтительно здоровались с Ксюшей, с любопытством посматривали на Изу. Бегущий впереди Никола не привлекал их внимания – привыкли.
– Раньше-то, бывало, вытаращатся – аж спотыкаются, – усмехнулась Ксюша. – По первости, как слух прошел, что ребенок «негр», все ближние-дальние соседки к маме перешастали. Тятя сердился, гундел на них. Если б не болезнь, вытолкал бы взашей. А эти, разведчицы, то спичек попросят, то другую мелочь, сами ширк-ширк ичигами[12] – и носом за шторку. Николу увидят – буркалки навыпучку, счастливые-е! Давай сюсюкать: «Ой, да голубочек ты наш кучерявенький, ой да черномазенький!» Дитя ж не виновато, что чужаком уродилось, мать виновата. Уж меня за спиной хаяли – шум-гам стоял. Ну, теперь перестали. Кто-то байку пустил, будто была я замужем за кубинцем-революционером, и выследили его американские шпионы, и запытали до смерти, а он никого не выдал. Сами героя выдумали, сами в него поверили. Обратно, гордиться мной начали, – это ж люди! Мама не разубеждает, ей лишь бы внука не касалось. Партизанка… А Николу у нас любят. Куда с концертом поедем – балуют.
Нырнув под горку, улица взбежала на взлобок. Развернулось в проекции сверху хозяйство усадеб, простеганных пряслами и срезанных у берега речки жолкнущей полосой чернотала. Шагали по деревне, как по съемочной площадке сказочного кино – где увидишь столько домов-теремов! Но скоро деревянная сказка кончилась. Село осовременилось и скучно окаменело: бетонный магазин, школа, общежитие, клуб.
Со стен фойе на Изу уставились молодые рабочие и крестьяне. Все девушки на одно лицо – ясноглазые, белозубые, как Ксюша. Словно художники с нее писали плакаты, только косынки пририсовали разные. А едва открылась дверь киноконцертного зала, к гостье обернулся старинный базар… Так почудилось вначале. На головах молодцев красовались поярковые шляпы с низкими тульями, на девушках – бисерные венчики с кистями. Мутно-желтые, цвета цыганских леденцов, «янтари» кустарной обработки лежали на бюстах женщин, как на лотках коробейников. Сокровища бабушкиных ларцов – позументовые кики, вздернутые бодливым рожком из-под цветастых шалей, дутые бусы, стеклянные броши – блистали и переливались карамельно-лоточной радугой.
Маленькая старушка крутила на сцене деревянное колесо самопрялки – незатейливого прядильного станка. Подросток с ложками за поясом подбежал к Николе, взял его за руку и повел к своей стайке. Бронзово-смуглый среди белолицых и рослых, Никола казался эбеновой статуэткой, озаренной свечами канделябра…
Иза всегда восхищалась Ксюшиным пением и от ее коллектива ждала чего-то необычного, но не предполагала, что этот «театр одного зрителя» так сильно ее взволнует. Нет, не взволнует – потрясет.
Высокий зачин подхватили вторые голоса, спустились с низкого неба третьи, примкнули остальные – кто задушевно, кто с показной ленцой, кто с размахом. Тут Иза и удивилась обилию подголосков и стихийных, внахлест, междометий: «Ой да ты ля… ты ля-а-э-ти, ветер-птицэ-э-э (ляти!), не в мое гнездо-о, ой да, по-над полем а-а-аржанэ-э-эм!» Певуны играли словами, как костяшками, подкидывали к бабкам слов побочные слоги, подбивали, подстреливали, чувствуя песню во всех тонкостях изнутри и слыша в полном объеме. Вокруг теноровой подводки, в согласии с основной партитурой выплеталась чудесная вязь… и вот оно… вот! – прояснилась загадка поразительной легкости, с которой Ксюша вошла в мир джазовых импровизаций, в чужой, нервно пульсирующий ритм. Стала понятна и странная фраза, оброненная ею однажды: «Семейские по одному не голосят».
Они шли в ссылку и голосили… пели. Пели и думали семьями, душами в унисон, как дальше им жить. Отсюда и навык торить согласную дорогу песни из отдельных, но не вразнобой троп. Глубинные звонцы генов доказали правоту науки доктора Кнолль: Ксюша услышала и выпестовала в каждом то, чего в нем другие не слыхали и сам он не знал. Да и сама она, наверное, не сразу поняла, что вместе с пленительным голосом, нередким в ее фамилии, ей достался оркестровый слух деда. О старике рассказывали, что останавливал пением на дороге поезд ярмарочных подвод. Взыгравшее во внучке наследство и теперь уводило за собой в песню души.
Иза не могла сосредоточиться на выступлении детей. Невероятное многоголосье все еще звучало в ушах, перебивая задорные райки. А дети честно старались угодить гостье. Для нее взбивал мелкие кудри балалаечный наигрыш, для нее рассыпалась по плечам и коленям ложкарей кастаньетная дробь.
Ксюша взглянула вопросительно, и пришлось изобразить восторг. Полыхнули липовые яхонты и галун поясов, под взвихренными сарафанами замелькали крепенькие девчоночьи икры – грянул хоровод. Парни ударились вокруг волчком, колесом… и без остановки вращалось древнее колесо самопрялки! Не оно ли вызвало эту сверкающую круговерть?!
Веселый балаган нисколько не смущал маленькую старушку. Она сидела за «струментом» с видом мудрой волшебницы, и ворсистое волокно струилось с эпическим смирением. Как нить судьбы…
Веселый балаган нисколько не смущал маленькую старушку. Она сидела за «струментом» с видом мудрой волшебницы, и ворсистое волокно струилось с эпическим смирением. Как нить судьбы…
Иза отхлопала ладони до красного жара и от искренней благодарности, кажется, наговорила банальностей. Артисты расходились довольные, жалея, что не спели величальную и что времени всегда мало. Слова «специалиста по культуре» (так отрекомендовала гостью руководительница) всех тронули, особенно про праздник души.
– Духовные стихи еще споем, Фекла Дмитриевна согласилась, – шепнула Ксюша.
– Вы поете стихи?
– Нет, запрещают их. Но тебе – споем.
Дети взяли Николу погонять мяч в школьном дворе. Когда остались одни, старая волшебница с лукошком судьбоносных мотков сошла в зал. Лукавая улыбка распустила веточки по ее коричневым от огородного загара щекам:
– Заморилась маненько, не браните, ежели не получится браво.
Ксюша погладила темно-веснушчатую руку:
– Я подсоблю.
– Тады ой, – старушка нырнула в поставленное для нее кресло, болтнула мальчиковыми ботинками – ноги не доставали до полу. Сцепила на груди непривычно праздные пальцы и вдруг посерьезнела, отрешилась лицом.
Голосок ее был чистым, без намека на усталость и старческий трепет. Напоминал бы детский, не кройся в нем совсем не детская грусть. Навстречу тихо, как колокольный призвук из колодезной глубины, поднялся вторящий голос Ксюши.
Светлая двухголосая река набрала силу и потекла в ровном русле, не трепля музыкально-словесную ткань. Изой завладело смущение неверующего человека, с неожиданно острой сопричастностью втянувшегося в общую молитву, но скоро искушенная лодочка слуха отвязалась от мирской привязи и поплыла по течению. Просто поплыла – далеко.
Раскольный рубец пылал и кровоточил под трехсотлетним спудом. В песне-заклинании слышалась печаль по древлему благочестию. За века гонений в старообрядческих приливах к Байкалу смешались люди разных губерний. Наверное, потому и облекся стихотворно-песенной плотью сказочный остров.
И вдруг Иза поняла: нет, не сказочный. Остров Беловодье – это облагороженная памятью тоска по родине. Тоска каждого рода, разомкнутого со своей пуповиной – землей обетованной, ведь какой бы она ни была, только там «вкусна водица».
Отголоски небудничных песен звенели в груди. Изу стиснула смутная несвобода, как бывает, когда после прогулки в парке выходишь к людному проспекту. Невыносимо захотелось домой. Домой, к городу на окраине земли. Туда, где живут утерявшие чистоту крови аборигены, потомки политического и уголовного отсева, разноплеменные мешенцы, залетные странники – народ, объединенный странной любовью к Северу, немилосердному к людям, – любовью заведомо безответной, неистребимой и непостижимой, как захороненные в вечной мерзлоте тайны.
В том Беловодье движется и поет Лена-река. «Лесное, речное, небесное – лес на моей земле, река в небо, вода и воздух», – поют волны. Там, за ступенчатыми гольцами, бежит к сосновому кряжу хвоистая дорожка в побитых мозолях корней. Благодатная пора – бабье лето, хрупкое, нежное межсезонье. В воздухе витает отчаянный аромат увядающих цветов, а обращенное вспять время летит ко дню постижения родства с тайгой, и нисколько не страшна неизбежность слияния с живым ее существом, полным пугливых созданий, защитных игл и росного бисера на паучьих нитях… Иза соскучилась по лесной родине кожей, слухом, зрением, всем телом.
Прощаясь на платформе через два дня, Ксюша наставляла:
– Ты там, в своей Богеме, никого не слушай, особенно Полину эту… Даже на Байкал не съездили… Ай, плакса я, – вытерла платочком щеки. – В детстве, дурочка, думала, что слезы в селезенке копятся. Опять накопились… Надеялась вытянуть тебя к нам, а ты вон какая – в тайгу вросла… Пиши чаще… Обо всем пиши.
Отхлынули назад сопки, убранные дремучим бором, мелькнула овечья отара на горке с рыжей травой. В глазах все еще стояли у «багульного» дома за калиткой фигурки машущих бабушки и внука, и ровно текла накатанная по вёдру дорога.
В вагоне Иза раскрыла бумажный пакет, сунутый в сумку Харитиной Савельевной, с куском теплого еще сгибня. Полюбовалась подаренными Ксюшей тапочками-ичигами, с узором конопляными нитками по мягко выделанной замше цвета небеленого льна. Хоть на комод ставь, носить жалко… а что тут в носке? Извлекла половинку сложенного альбомного листа. Николин рисунок. Такой: по черно-белым шпалам, как по клавишам, едет поезд, рядом взялись за руки четыре человечка с кривыми ножками – женщины и ребенок.
Никола принял Изу в свою жизнь. Внизу твердая рука бабушки подписала: «Дарогой тети Изи на память!»
В секундах железных суток отстучали наконец поезда, и уши залил давящий воск высоты. Внизу, в защищенной хребтами пригоршне земли, кварцевая и голубая иззелена, блестела дуга Байкала-батюшки. Из южного его рукава начинала свой долгий разбег старшая дочь Лена – Олёна, как зовут ее северяне. Иза плыла в облаках по течению самой красивой сибирской реки. Ой, да ты ля… ты ля-а-э-ти, ветер-птицэ-э…
Куриный случай
Он с сумкой, она с авоськой толклись в очереди к фруктовому киоску за ранней черешней по килограмму на человека. Из сумки свешивалась длинная курья шея. Болтаясь туда-сюда, эта блудная часть тушки затиснулась сбоку в авоську. В давке шея впихнулась глубже, просунулась в ячейку сетки востроклювой головкой и застряла. Секунду спустя на нее плюхнулся черешневый килограмм.
Не глядя друг на друга, они плечом к плечу выбрались на простор улицы. Оба торопились и дернулись в разные стороны. Шею натянуло, тушка выпросталась из кулька и вылетела из сумки. Крупная голая курица повисла на авоське с раскоряченными ляжками во всей своей неэротичной красе.
Очередь и прохожие с удовольствием глазели на забавное зрелище. Нагнувшись, мужчина поспешно принялся без всякого уважения к чужим продуктам высвобождать птичью шею из плена.
– Вы мои булочки помяли и черешню сейчас рассыплете, – возмутилась Варя.
– Какие булочки? – усмехнулся он, оглядывая снизу вверх ее непышные параметры.
Она рванула авоську, и курица наконец упокоилась в нетерпеливых мужских руках. Он замер, лицо странно напряглось. Варя попятилась в некотором ужасе. Мужчина поднялся и с улыбкой во весь рот распахнул птице-сумчатые руки:
– Варька, ты?! Варька-а-а! Нежели не узнала?! Разуй глаза, мы же с тобой в одном классе два года учились!
– Здравствуй, Глеб, – уклонилась она от объятий, моментально вспомнив это осиянное встречей лицо.
Медынцев возмужал, посолиднел, завел щегольские усы. В остальном не очень изменился, включая, почудилось, вспыхнувший к ней интерес.
– Замужем? Нет? И не была?! – Он аж присвистнул. – Такое бесхозное сокровище по городу ходит! А я… сынишка у меня, и у первой супруги дочь. Значит, в культуре работаешь? Квартиру-то хоть заслужила? Общага – это та, где «культуристы» живут? Знаю-знаю, кто ж ее не знает – Богема! Может, забегу как-нибудь, не прогонишь? Ну, бывай!
Всю дорогу до общежития Варя поругивала себя, что растерялась от неожиданности и почти назвала свой адрес.
Девчонки табунами сохли по признанному красавцу школы Глебу Медынцеву. Казалось, поведи он их в пропасть, бросятся беспрекословно, как лемминги. Молодые учительницы завышали ему оценки. Классная в упор не видела его патл, хотя других ребят не пускала в класс без стрижки. Обаявшего всех, кроме Вари, Медынцева изумляло ее безразличие. Даже, кажется, обижало.
Прошла неделя, досадное происшествие стало забываться, но в первый же выходной раздался требовательный стук в дверь и, размахивая газетой, ввалился чем-то возбужденный Медынцев.