Александр Терехов: Рассказы - Александр Терехов 2 стр.


— А ты думал! — радостно продолжил Клыгин. — Только после училища — «цветной телевизор» по моей классификации, взгляда не оторвешь. А в медучилище с этим делом просто… Она, правда, с таким видом ходит, дескать, хрен допросишься. Но я бы давно… Но папа у ней… Начмед гарнизона!

Я глупо-изумленно округлил глаза, испуганно выдавил:

— Да-аа?

— Ага, — залился Клыгин. — Ты, членкор, наверное уже глаз положил… А здесь-пас. Гы-ы. — Он плюхнулся на кровать Ланга и, закатив глаза, пропел:

— Дайте мне поспать хоть один час в сутки.

И скосил глаза на меня, ожидая поддержки. Я вяло улыбнулся.

— Что тут тебе Ланг вчера рассказывал? — осведомился Клыгин.

— Да про этого… Шаповалова, кажется, здесь рядом спал.

— Про Шипу? Оборжёсся, да?

Да, оборжёсся, кивнул я. Очень смешно. Смех! Как не посмеяться над «салабоном». Иди сюда! Дембель, давай! Не понял? Дембель, давай! Больше повторять не буду. Как что делать? Иди и спрашивай у «салабонов». Все спят? Буди. Не знают? Ладно, мужик, «дедушка» тебе объяснит, не дай бог, ты после этого не сделаешь. Когда услышишь эти слова, надо побежать и через минуту принести дембель — быстро и без суеты. Понял? Дембель, давай! Ну? Припух? Служба медом показалась? «Дедушек» не уважаешь? А потом… Кулаком в грудь или ладошкой по лицу-и шагом марш в туалет, чтобы я утром зашел и удивился-все сияет.

Аттракцион. Комната смеха.

Первый год службы-без вины виноватые. Второй-веселые ребята.

Это справедливей, чем многое в жизни, где все вперемешку: и радость, и боль. Одному сплошная радость, так много, что уж и не в радость она. Другой как мишень перед удачным стрелком: что ни удар, то по нему Слепо. Несправедливо.

Здесь куда лучше. Год боли. Год счастья. Гарантируется. Только та ли радость, что чужой болью рождается? Только тот ли человек, которого выпускают на волю после года жизни «про себя»? Говорит ли он после этого вслух? Не входит ли в кровь эта рабская униженность, когда спокоен, видя, как кого-то бьют, — слава богу, не меня, тем и счастлив, тем и жив?

Бред.

Неужто это не антракт, а первое действие? Неужто в прологе детства нам показывали лишь костюмы, гримерные добра и света, не допуская в зрительный зал, где идут другие пьесы? Неужто нет награды доброте и нет суда жестокости и злу? Неужели «там», на далекой «гражданке», то же в основе-только более скрыто? Господи, голова пухнет.

Неужто это не антракт, не чулан, а дорога, дорога, и мы едем, едем, едем?..

Проклятая санчасть.

На обед нам дают кашу, а утром масло. И что бы ни случилось, утром будет масло, вкусное и белое. А вечером я вспомню толстую Ирку, однокурсницу, как я ее мял в подъезде, с силой шаря руками по юбке, и влажными от пота пальцами лез под толстую кофту-олимпийку, а она противно и притворно визжала, совершенно не сопротивляясь, а еще сильнее вдавливаясь в меня своим тугим, тревожным телом. Вернусь-родители купят куртку «аляска» и джинсы. Буду много зарабатывать и построю дом в лесу, большой и красивый. И буду в нем один. Один. И никакой поезд не добросит до моего дома гудок через лес. Никакой. И буду читать детективы и стихи. И выброшу телевизор, и забуду, все забуду.

А в тумбочке у меня еще осталась одна карамелька. Было две — одной угостил Ланга. Дурак. Но эту можно съесть, хоть она, должно быть, немножко подтаяла и придется слизывать сладкое с фантика. Карамель «Сливовая». Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку, иначе он сделает сладкие глаза и веселую рожу, я отдам ему карамельку с улыбкой и даже с довольным видом. Когда приедет папа, он мне еще больше привезет. Скорей бы он приезжал. Как цирк бродячий, добрый и старый, как посол той страны, которая называется Прологом и в которой мы все эмигранты.

Лишь бы Клыгин не заглянул в тумбочку.

Клыгин уже минут десять что-то рассказывал, не обращая внимания на мое подчеркнуто бесчувственное лицо.

— Он, Шипа, в санчасть ходил каждый день. Уж и не знал, чем заболеть, чтобы лечь. И ко мне приставал: положи да положи… Ну и допросился: сыпь у него объявилась на обеих ногах и заду, болячки, знаешь, такие — хлопьями. Его определили к нам на десять дней. Зеленкой мазали. Ну болячки и заживали чуть-чуть. Он, знаешь, как процедур нет, все по первому этажу курсировал: вдруг Алка из кабинета выйдет. Как щенок у двери зимой: и боится, и хочется. Скулит. Я его как подкалывал: по утрам надо одному человеку за пайкой идти. Все, конечно, фиг вам, хрен добудишься, а я Шипе говорю, — Клыгин сделал серьезное, вкрадчивое лицо: — Шурик, тебе Алла привет передавала. Он как вскинется: «Правда?». Глаза, как кокарды. Я говорю: «Правда». Так он мне и за пайкой ходил, и тарелочки мыл, как миленький. А потом забарал меня своей тупостью, и мы его с Лангом стали мочить.

Шипа книгу очередную грызет, чтобы скорей можно было в библиотеку ее таранить, к Аллочке поближе. Я к нему подсел и говорю:

«Да шлюха она». Он молчит, но вижу, краснеет. Повторяю: «Шлюха!». Он голову поднял и шипит: «Не смей». Мне шипит! И дальше: «Она выше этого. А вы дрянь». Буранул, да?

Я абсолютно понимающе кивнул.

— И подушечкой себе грызло закрыл, чтобы меня больше не слышать. Мы с Лангом его быстренько заломали: руки за спину-и давай ему в каждое ухо орать: «Шлюха! Шлюха! Она мне давала, ему давала, вот тому давала и этому! Всем давала! Дырка она!». Шипа дергается, хрипит. Дня два он со мной не разговаривал, а потом надоело парашу мыть, стал подлизываться. А тут главврач на обходе говорит: болячки поджили, надо Шаповалову прогревания. Шипе враз курс на пять дней прописали. Он сразу к главному бросился: может, без этого как-нибудь? А главному по фигу: «Клыгин, — говорит, — проследи!» Шипа сник. Все говорил: мне мать должна три рубля прислать, я тебе пайку хорошую куплю. Все в роту звонил: пришло письмо или нет? А потом вообще мне свою «парадку» предложил: возьми, говорит, из дружбы. Я, говорит, скажу старшине, что потерял. Я смеюсь: вычитать же будут! Он подумал: маме напишу, она поймет, насобирает. Как демобилизуюсь, отработаю, отдам. Нужна мне его «парадка»! Он вон какой хилый, разве мне налезет! Короче, встряхнул его за шиворот и толкую: чмо на лыжах, если не полетишь на процедуры, я Алке скажу, что ты в нее… По уши. Вопросы? Утих он сразу. Утром из роты прихожу в шесть часов, он уже в кровати сидит, не спит. Все утро молчал. После пайки я его и повел. Смотрю, он идет, как будто шило в заду, аж скулы выперли. Я, значит, его завел, Аллочке бумаги, его — в кабинку. Лег он на живот. Спускай, говорю, кальсоны, показывай хозяйство! Он, знаешь, так нехотя, через силу будто, спустил. Я хлопнул его по ляжке. Вот, говорю, наш пятнистый леопард! Аллочка свет поставила, носик сморщила, говорит: Сережа, не уходи, своего пациента сам обслужи, пожалуйста. Шипа все десять минут тихо, как мышка, пролежал, потом сразу к главному. Тот его выписал. Я уж думал, стуканул, но все тихо. Ну что, бум спать? Бум! Бум! Бум.

Я перед тем, как заснуть, светло подумал, что когда-нибудь стану «дедом», буду ходить расстегнутым, в кожаном ремне и сапогах гармошкой. Буду «дедом» авторитетным и научусь важно говорить «салабонам», которые станут бояться меня, называть за глаза «зверь»: «Ты что, опух? Службы не понял, „Душа“ дрянная? Бегом в туалет, через пять минут прихожу, гляжу в умывальник и вижу там свое отражение!» И кулаком по грудине. Чтобы синяков не оставалось.

Еще дней триста. И я стану «дедом». Хозяином жизни.

Утром шел на электрофорез. Мрачный был день. То ли спал плохо, то ли зима скупо дает свет. И медленно время идет.

— Очки! Очки, блин… — «Шнурок» из нашей роты Давыдчик аккуратно манил меня пальцем.

Я подошел, чуть не захлебнувшись омерзением и тоской, безысходностью.

— Что мы тут делаем? Забил на службу болт? Сачкуем?

Я смотрел на кончики больничных тапок, опустив руки вдоль тела.

— Что, молчим, милый?

— Не-ет, — язык еле отлип, — у меня пневмония.

— Что у тебя? — скривил морду Давыдчик.

— Воспаление легких. Пневмония.

— Что, умный, что ли, до хрена? Да?

— Нет.

— Как служба? А?

— Как у курицы.

— Почему это «как у курицы»?

— Где поймают, там и…

— Так… День прошел…

— Слава богу, не убили-завтра снова на работу.

— Громче.

— Слава богу…

— Так-то. Выздоравливай скорей. Мы тебя в роте очень ждем. Туалеты мыть некому.

Я почти радостно улыбнулся. Хлебом не корми-дай туалет помыть. Но понравиться не удалось.

— Чего оскалился, чама? Скажи, я чама.

— Я чама.

Завтра работу тебе принесу, будешь мне альбомчик делать.

Ясно?

Да.

Иди. Мало тебя били. Но ничего. Еще исправимся.

И все-таки ко мне приедет папа. Когда я был маленьким, он качал меня на коленях, а теперь он пожилой и иногда плачет, когда ко мне приезжает, но старается, чтобы я этого не видел. Я тоже плачу, а он это видит.

Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно работать. Потому что он часто ездит ко мне.

Дома он начальник. У него много подчиненных. Но теперь ему стало трудно работать. Потому что он часто ездит ко мне.

Он привезет мне варенье. Вишневое. Я люблю грызть косточки.

— Здравия желаю.

— Здрасти…

— Мне сюда?

И еще колбасы И пирог яблочный в целлофановом кульке. И денег. Я ему говорю: не привози денег. А он привозит: может, что купишь себе. А их все равно занимают. Но я ему не говорю. Вру, что много себе покупаю.

И котлеты привезет, и печенку. Он всегда много привозит. Я страшно объедаюсь. Он тоже иногда ест со мной. Все-таки с дороги, проголодался. Но мало ест. Будто стесняется.

Папа сказал, что я возмужал.

— Ложись, что сидишь?

Папа, я не возмужал, я постарел.

— Ваш плешивый что не приходит?

А старики-это тоже дети, только дурные, слабые, дурачки…

— Я говорю: что плешивый ваш не приходит? Выписался, что ли?

— Он не плешивый, — сказал я про себя. Потом подумал, приподнялся на локте и повторил:-Он не плешивый, — себе под нос. А пластинки даже не слетели с груди-я чуть-чуть привстал. И видел ее спину.

— Он не плешивый, — громко сказал я.

— Что? — спросила она, что-то записывая.

Я сел. Пластинки слетели на пол. Огляделся: куда бы дать выход звенящей, зудящей дрожи рук и души? Толкнул цветочный горшок. Он качнулся и устоял. Лежак был теплый, хотелось лечь снова.

— Он не плешивый! — крикнул я и толкнул горшок изо всех сил. Рука скользнула, но горшок все же упал, выплеснул язычок земли на линолеум. Белое пятно запестрело и резким бабьим голосом плюнуло:

«Это что? Такое?»

Я встал и пошел, потом побежал: никак не унималась эта чертова черная дрожь. Дернул штору с двери, смёл какие-то склянки со столика и, не увидев себя в зеркале, вылетел в коридор. Изо всех сил побежал…

Потом были руки из огромной волны выросшей дрожи. И чей-то голос перед огромной волной, что вот-вот накроет:

— Какой молодой и такой нервный. Интересно: кем был до армии?

Я выдохнул последнее:

— Человеком…

ЖЕСТОКОЕ СЧАСТЬЕ

Несколько вариаций на одну тему

За свою жизнь я ни разу не подал милостыню нищему. Я вырос, твердо запомнив: в нашей стране с голода никто не умирает. В нашей стране нищих нет. Как и многих других нехороших вещей, о которых пишут в газетах на третьей полосе и в исторических книжках.

И поэтому я грубо с размаха захлопываю дверь перед привычно ноющими «погорельцами» и с внутренним презрением легко прохожу рядом с уложенными на серый асфальт кепками инвалидов и протянутыми кулачками богомольных старушек-их для меня нет.

В избытке веры почти всегда недостаток милосердия.

Люди милосердные склонны сомневаться, и прежде всего-в запрете чужой веры — они строго меня не осудят. Дело не только в вере. Внутренне всегда очень труслива бездумная вера. Большие воздушные шарики боятся крохотных иголок. Ничтожный укол — шарик сдуется весь.

Потому что пустой.

Люди всегда подспудно боятся ремонта. Как же так, жили в родной своей квартире, любимой и обожаемой до последнего пятна на обоях и памятной трещинки на потолке, наблюдаемой перед отходом ко сну. И вдруг, на тебе: мебель сдвинута что куда, увешана тряпками и газетами, ободраны обои, обнажилась паутина, плесень, дыры загадочного происхождения, и стоишь ты посреди комнаты весь в тоске и неприютности, кажется: рушится все. А это только начало. Это только ободрали обои.

Страшно неприютно стало жить. Впереди-жуткий ремонт. То, что было шепотом для немногих, — теперь набатом для всех. И мы еще только вначале. Когда еще не думают: что делать? Когда еще пытаются все увидеть.

Посмотрим на нищих.

Если обернуться назад: нищие появились от хорошей жизни. Возрос моральный и экономический потенциал, и случайная или естественная немощь человека уже не являлась путевкой в мир иной — иждивенцы берутся обществом на поруки. Со временем нищие разделились на оседлых, перебивающихся от праздника к празднику, от крестин до похорон, от дома к дому; на «погорельцев», кочующих вдали от родных мест, чтобы смягчить удар судьбы; на церковных, в чьей среде профессионализм уже высок и среди которых обитали юродивые — баловни нашей литературы. О нищих любят рассказывать легенды и были: вот, дескать, померла старушка побирушка, похоронить было не на что, а копнули у ей под полом-а там: многие тыщи!

Значит, мы раньше думали о себе то, чего не было на самом деле.

— Дайте копеечку! Храни вас господь на долгие годы. Храни вас господь от скорби и болезней, и дай вам господь доброго здоровья… У старушки трясется рука, в которую кладут монеты. Отдав должное автору подаяния, она внимательно разглядывает монету, осторожно приподняв оглобли очков, и заученным движением опускает ее в карман. По мере накопления кулачок мелочи переправляется в сумку.

Подают бойко — человек десять за пять минут. Отстояв полтора часа у входа в магазин, старушка выпивает в кафетерии стакан горячего кофе и заступает на вторую смену.

Идут люди: студенты, старики, дети, милиционеры, рабочие, улыбаются, хмурятся, жуют мороженое, утирают пот, меняют руки от тяжелой сумки, качают коляски. Старушки нет.

Но она — есть.

С нищими общаться непросто и малоприятно. Из гуманных соображений я не прибегал к принудительным услугам милиции и принципиально говорил лишь с теми, кто не против разговора. Будем милосердны.

Елене Максимовне 85 лет. Сирота, в детстве батрачила на кулака. Всех боялась, угождала и старым и малым. Неграмотная. Муж и девять детей померли. Работала дворником. Пенсия сейчас — тридцать рублей. Это минус квартира, свет не пишите, свет она не зажигает. Одна комната в общей квартире — семь метров. В комнате — «диван-развалюха да тумбочка спод телевизора». На диване спит сама. На полу-воспитанник, пэтэушник. У парня отец с матерью лишены родительских прав, а брат ведет «рассеянную жизнь» — Елена Максимовна парня к брату не пускает. Ходит побираться, по ее словам, не часто. И не помногу рублей четыре-пять за утро. И все. Хватает. Начинать? А чего трудного-встала и протянула руку.

Молчим. Она горько вздыхает:

— Век прожила в слезах и горе.

Ее «коллега» Екатерина Михайловна выходит «на работу» в черном пальто и мужских ботинках, крестит рот и кланяется. Кроме магазина, бывает еще и на Черемушкинском рынке. Ей — 80. Всю жизнь работала в прислуге. Стажа всего пять лет.

Нашел я их быстро. Поговорил с начальником местного отделения милиции. Он минуты две изумленно молчал после моего вопроса о нищих. И отрицательно покачал головой: никогда, нигде, никого. Из окна его кабинета виден магазин «Мясо».

В нем не первый год побираются Елена Максимовна и Екатерина Михайловна.

Они довольны жизнью. Предложения помочь встречают в штыки. Жалоба одна: подавать меньше стали. Это первая сквозная тема в сетованиях нищих. Вторая: мы-то ладно, а гляньте, как вон те гребут деньгу. Лопатой!

Под «вон теми» подразумевается нищий классический — церковный. Про них уважительно говорят, что собирают они за смену до пятидесяти рублей. Место на паперти занимают пораньше. Кто не. успел или не смел, оттесняется на сырые кладбищенские дорожки: как каменные ангелы скорби слева и справа.

Церковные — прочный коллектив, объединенный общим местом и многолетним стажем (у некоторых свыше десяти лет). Подаяние на улице более человечно. На улице индивидуальное милосердие. В церкви конвейер — деньги суют в кулачок крайнего, как медяк при входе в метро. С соответствующим выражением лица. Иногда дарят целый рубль, шепча: «На всех». Как только щедрая рука удаляется на известное расстояние, начинается судорожный, крутой разбор: разделит обладатель рубля полученное на всех или нет. При этом лица, которые еще полчаса назад бессильно закатывали глаза и вытягивали в мычании губы, силясь что либо выразить мне в ответ, проявляют недюжинное ораторское мастерство и дикцию, сделавшую бы честь диктору ЦТ.

Идти на общение «церковные» отказываются категорически. Пришли, видит бог, в первый раз, и, как только накопят сумму, достаточную для закупки скромного количества молока и хлеба, их и след простынет. Обитают они подальше от центра. На паперти церкви Даниловского кладбища в хороший день я насчитал одиннадцать человек. Многочасовое стояние на ногах и вообще факт прихода говорит о сносном физическом состоянии.

Я искал внутренний надлом, жертв нашего равнодушия, муки стыда и поиск помощи. Ничего этого я не нашел.

«Дно» страшно не тем, что туда падают люди. Страшно, что они не хотят оттуда выбираться.

Я готов оправдывать тех, кто подает, и тех, кто нет. Подают чаще всего пожилые, приезжающие за покупками женщины, ветераны войны, совсем редко-средний возраст. Молодежь-никогда. Дети — если только бабушка даст монетку и скажет, что делать. Хотя дети боятся. Это страшно: розовые банты и белые гольфы, сморщенное лицо и трясущиеся руки.

Назад Дальше