Александр Терехов: Рассказы - Александр Терехов 3 стр.


Но общий настрой-равнодушие. И это оправдано. Не надо требовать зоркости и непримиримости милиционеров, кропотливости тимуровцев, щедрости работников собеса, презрения к иждивенцам граждан. Нищих не надо спасать. Это люди, которые нашли выход из положения, и этот выход для них оптимален: и нравственно, и экономически.

Но для нас он убийственный.

Нас не может умилять факт нашего милосердия — вот мы их содержим: крошки со стола — это не милосердие. Милосердие — делиться необходимым себе. Расставание с медяком — это такое же милосердие, как марка ОСВОДа-спасение утопающих. Когда человек садится на обочину с кепкой, первым мимо себя проходит он сам. Но мы содержим его. А люди, которых в тысячи раз больше и которые, обществом воспитанные, протянуть руку не могут, — они остаются вне поля зрения.

Благополучие нищих не повод для радости. Бодрый румянец не всегда говорит о здоровье. Иногда — о чахотке. Прежде чем восхититься золотой коронкой, вздохнем о больном зубе. Я хитрил, когда писал посмотрим на нищих. Посмотрим на себя. Ремонт обнажает не только стены, но и души.

Равнодушие захлестывает общество. Наше счастье стало жестоким. Дефицит гуманизма в истории аукнулся пристальным взглядом только вперед. Мы правы, мы добились, мы разгромили, мы идем, мы не смотрим под ноги, но пройти мешает именно то, что осталось под ногами. Мы слепо уверовали в окончательную справедливость общественного устройства. Когда эта вера испарилась, остался только осадок: смирение перед предначертанностыо: делай или не делай, все пойдет, как шло.

Предначертанность размыла нравственность. Выбор способа существования стал личным делом и лишился оценки. Кто-то ворует, кто-то работает, кто-то торгует досками, кто-то — телом, кто-то дает взятки, кто-то их берет, кто-то перестраивается, кто-то учится. Каждый занимается своим делом. Счастье жестоко. Если быть добрым и вмешиваться в чужое дело-счастья не будет.

Предначертанность сделала нас обществом нищих: возникла плата не за труд, а за приход на работу, аттестаты и дипломы вручаются не за знания, а за посещаемость, комсомольские и партийные билеты-для достижения неведомых процентных соотношений — все подается.

Теперь все ждут: чего же подаст перестройка.

Забывая простую истину: если ждешь, когда же придет жизнь, — приходит смерть.

И теперь, когда за четыре года нам открылось богатейшее «дно», удивляет даже не это. Удивляет общественная оцепенелость. Нет милосердия как общественной категории. Прямо хоть закупай где поточную линию за валюту. Для производства милосердия. Под которым я понимаю не поправление подушки под головой или заботу о здоровье проституток, а коллективное участие в человеческой судьбе, нравственную уравниловку Когда все — от члена Политбюро до безногого старика, собирающего бутылки на Казанском вокзале, — будут иметь равную возможность принять всеобщее участие, равный доступ к благам.

Обобщенный взгляд на мир, не требующий конкретного милосердия, доброта вообще, смелость вообще, честность вообще, воспитание на идеалах — это вечное свойство человеческой натуры. Форма облегченного участия в жизни. «Большое видится на расстояньи». Особенно в этой формуле чарует слух «на расстояньи». Это не новое. Новое то, что мы утеряли в битвах и пламени прошедших лет нравственную основу общей жизни. Масса людей твердо верит, что, когда «надо», когда тревожно и звонко пропоет гордая труба, — они сей момент в седло, в атаку! Но эта же масса готова сквозь землю провалиться, чем остановить дерущихся или дождаться у продавщицы сдачу в одну копейку.

«Дно» потеряно для нас. Надо бороться за придонный слой. За десятки миллионов наших сограждан, живущих бедно материально и бедно духовно. За наших стариков и старух, которые не могут протянуть руку, за молодежь, выросшую в бездуховности и скуке и всегда на грани шприца, ножа, панели.

Пропасти общества заполняются расширением человеческих душ. И развитие души — впереди машиностроения, агропрома, полетов на Марс. Прежде всех других мировых уровней нужен мировой уровень счастья.

Как программа-минимум стране нужен Фонд социальной солидарности. Хозрасчетные группы помощи, имеющие контакт со всеми заинтересованными ведомствами. Фонд богатый, чтобы отправить на лечение, увеличить надбавкой пенсию, выделить средства на ремонт, дать деньги на кооперативную квартиру. Фонд без традиционной унылости регулярных пленумов и президиумных торжеств центрального руководства. Фонд народный, стоящий абсолютно над всеми организациями. Фонд, который должен стать организацией нового типа, точнее движением, еще точнее — жизнью.

В мышлении застыло следующее: все в жизни — кусок дерева, миллионный город, лодка, погода, туалетная бумага, всхожесть, кладбище — имеет где-то товарища, который за это отвечает. У которого можно спросить: это что это вы тут, товарищ, наворочали? Жизнь меняется, и каждому новому явлению — новое управление. Но беда в том, что новый аппарат — он только отвечает или в лучшем случае наблюдает, влиять или противодействовать он не в состоянии.

В обществе должна быть саморегуляция, которая не может быть на основе старших по квартире, дому, кварталу, а только на основе реального народовластия, которого мы сможем достичь лишь после признания общественности, активной части народа как руководящей силы общества.

Активная общественность-явление для нас довольно загадочное: чего активничать? О народе у нас денно и нощно заботится государство, почитайте постановления: мы с вами — как принцесса на горошине, под которую швыряют пуховик за пуховиком. Мы очень долго верили в кругооборот всего в обществе. Что мы сами для себя ничего не в состоянии? Только через что-то. У нас испаряется — где-то льется. Где-то испарилось — брызнуло у нас. Мы тут работаем — у них повысилось. Они там плохо работают — у нас исчезло. Это даже в общественной жизни. Они тогда все верно придумали и решили, а на нас до сих пор хлещет благодатный дождь. Так и ходим с зонтиками, хоть с неба давно уже ни капли. Вот этот бездушный кругооборот сделал счастье жестоким, личным, иждивенческим. Отчаявшись получить что-то сверху, человек начинает жить только для себя.

Общественность должна занять главенствующую роль по отношению к партии, комсомолу, Советам, профсоюзам. Пока же общественность исключительно в одиночестве рвет себе душу за чистоту рек, невиновность людей и охрану памятников, лишь изредка получая ласковое постановление со снобистской формулировкой «пойти навстречу». Это кому пойти навстречу? Это откуда куда пойти?

Более того, последнее время скромный рост путаной, но искренней народной активности вызывает какое-то недовольное цыканье. Слова одного из делегатов XIX партконференции заставили перевернуть газету на первую полосу: господи, это какой год-то?

В. И. Калашников, первый секретарь Волгоградского обкома партии: «Хочется спросить: а кто же, кроме партийных органов, сегодня реально занимается перестройкой на местах? Неужели это те крикуны, которые выходят на улицы с сомнительными лозунгами и предлагают создать какие-то комиссии, комитеты содействия перестройке, вплоть до создания новой политической партии, о чем уже здесь говорилось?»

Что, опять у нас на корабле появились лишние? Опять счастье добываем «мы», а они, значит, захребетники? Опять мысли выражаются в грубоватой отеческой форме, разительно напоминающей сержантскую?

Опять счастье будет жестоко?

Товарищи, служить народу-это не значит командовать им!

Мы должны не останавливаться на модернизации выборной системы, на слиянии и разделении кресел. Нужно растить принципиально новые формы народовластия. Воспитывать людей во взаимосвязанности, взаимообусловленности. Жильем, бытом, культурой, самоуправлением. Нужны общественные гарантии непотопляемости человеческой судьбы — в этом один из путей отмирания государства. Любое государство приводит к загниванию верха и низа и равнодушию середины. Нам трудно экспериментировать, пока на нас смотрят не только глаза, полные надежды, но и межконтинентальные ракеты, но то, что можно, надо менять уже сейчас.

Пока социалистическое общежитие прочно ассоциируется с тараканами и пронзительным взором старушки на вахте, пока у приемной Верховного Совета СССР каждое утро скорбная очередь, пока на Тверском бульваре сиреневого цвета милицейских рубашек больше, чем зелени травы, мне не хватает силы быть добрым.

Но мне не хватает счастья быть жестоким.

Директор дома-интерната для престарелых:

— Если мы есть, значит, общество гниет.

Ему трудней всего летом. Летом в интернат очередь. Сразу не берут. Надо ждать, пока места освободятся. Они действительно освободятся, как осень-почти свободно. А сейчас к директору приходят солидные люди и требуют: мою или моего-без очереди! Почему? Ведь я…

Кто?

Кто мы — хорошие, капризные, чудесные, светлые, крохотные, лопоухие, с пузырями на колготках и зеленкой на сбитых пятках, бегущие навстречу спасительным и всесильным маминым рукам, кто мы-несущие своих матерей на носилках умирать, несущие из своей памяти, от себя, из себя. И себя.

Ида Соломоновна Коган, дорогой, прекрасный, милый и великий вы человек!

Ей — 87, она с трудом садится в кровати.

Ида Соломоновна — руки с почерневшими жилами, сухие, горькие птичьи руки. Голубые глаза — как надречный лед.

Отца убили жандармы, брата сослали за печатание «Искры». Работала по культмассовой части в Варшавском военном госпитале в Москве — И, понимаете, товарищ Саша, ее все звали «комиссар». А она тогда говорила: «Я не комиссар, я — Коган». Когда в палатах играли на еду: кусок хлеба или сала, — она тогда говорила так: «Товарищи, вы знаете что, на продукты не играйте. Вам скоро выздоравливать — пойдете на фронт защищать Советскую власть, а ему надо поправляться. Может, ему мать последнее прислала. А то придется бросать карты в печку-буржуйку».

И — Бетховен.

Раз в месяц профессора Московской консерватории играли для раненых Бетховена. На концерты приносили даже лежачих. Профессора получали за концерт стакан кофе и два куска черного хлеба. Тишина была жуткая. На концерт пришла Крупская. Она поразилась тишине. Она сказала: я обязательно расскажу Владимиру Ильичу. Это был самый счастливый день. Кроме Бетховена, был драмтеатр. Была комедия «Мнимый больной». Коган играла самого больного, лежала на кровати. На настоящей кровати, на больничном матрасе. Было смешно. Потом матрас оказался из сыпнотифозного отделения.

Она болела четыре месяца. Очнулась, когда кто-то сказал над головой: «Ну что? В морг?» На двух костылях и в платке умершей соседки приковыляла в свой госпиталь. Комиссар увидел ее и заплакал: «Ведь ты умерла».

Двадцать три года работала в Институте марксизма-ленинизма. Напечатала для картотеки миллион карточек на двадцати языках. В 1955 году пошла на пенсию. С 1960 года-одна.

Она жила на сорок пять рублей в месяц. У нее была одежда умерших сестер. С невероятной жадностью она читала, ходила в музеи, не пропускала ни одной выставки, покупала билеты в театр за сорок пять копеек на ступеньки бельэтажа. «Я очень скромно жила», — вырвалось у неё. И только она знает, как можно так жить. Я — не знаю. И ни слова жалости, ни слова страданий…

Она все время улыбается. Ида Соломоновна, милый вы человек… Пять лет назад стало невмоготу. Понимаете, товарищ Саша, она никому не хочет быть обузой, и первое, что она сказала, придя в дом-интернат: я буду работать. Иначе бы я к вам не пришла. Стала в библиотеке доктором Айболитом: подклеивала корешки у истрепанных книжек, читала слепым, набирала им телефонные номера, письма писала. Когда могла лучше ходить, разносила газеты. Сейчас хуже стало с памятью — приходится на каждой газете писать фамилию, куда нести. Хуже стало и зрение. Читает всего по полчаса. Как жаль, как жаль.

Она рассказывает, какой здесь вежливый медперсонал и как хорошо кормят, и как здесь вообще хорошо. Я знаю, что это неправда, что санитарок жутко мало, что тех, кто есть, самих впору запирать в интернаты, — и я никак не пойму: забитость это или душевное величие…

— Мы все горели, мы все были готовы отдать. И я уверена: мы выстоим. Мы победим. Несмотря на то, что Сталин уничтожил столько лучших людей, мы победим!

Она смотрит на меня. Я смотрю за окно.

В этом доме из шестисот — четыреста лежачих. С большинством общаться уже трудно. Каждый год освобождается треть мест.

Детей нет только у десяти процентов.

А за окнами — солнце и ветер.

— Ночью, когда я не сплю, я вспоминаю, сколько хороших людей было в моей жизни, сколько счастья и тепла. И сколько людей здесь, скольким из них нужна помощь. Были бы только силы, мне бы только силы…

Она встает, совсем крохотная, сгорбленная, протягивает мне руку, и я чувствую себя пигмеем. А за моей спиной на зеркале несколько пожелтевших фотографий-женщины с бархатными глазами. Фотографии стоят так, чтобы их можно было увидеть лежа.

Я невесомо беру ее ладонь. Ида Соломоновна вдруг цепко жмет мою ладонь и строго говорит: «Руку надо пожимать вот так, товарищ. Чтобы чувствовать силу. И передавать её».

В коридоре сидит старик. Он один. У него недавно умерла жена. Тоже здесь. Он поднимает свою седую голову. Мне кажется, он похож на меня.

Когда окно вздрагивает от ветра, чернильные ветви деревьев ловят в свои сети колючий звездный свет — я не сплю, — дождевая капля влажным червячком таранит извилистый след на окне. Ночь выворачивает наизнанку. Она дает самого неприятного собеседника — себя самого.

Я сейчас поставлю точку.

И что будет с этими серыми мимолетными газетными страницами: их будут читать в поезде, а потом завернут в них колбасу, пробегут перед сном у телевизора, будут искать «про спорт» на коленях под партой. оставят на память, выбросят, сдадут в макулатуру?

Интересно, странно. Страшно.

Каждый боится старости, как ремонта. Когда смыта старая побелка, неприютно висят старые обои, все дорогое вынесено и нанесено порядком грязи. А ремонта уже не будет.

И ничего не будет.

Я сейчас поставлю точку.

Но я хочу еще сказать, что, когда мне страшно жить и осень на улице, я уезжаю в маленький городок и добираюсь по рыжей размокшей глине в небольшую библиотеку, в старый купеческий дом, чтобы увидеть старых людей, перебирающих сухими руками страницы, набирающих целые охапки книг и медленно, боясь оступиться, бредущих в свои хаты, где за полночь — экономный настольный свет, и белые страницы, и чужие миры, боли и радости, и свое неумирающее великое чувство сопричастности, щемящее, светлое, непобедимое.

И тогда я чувствую силу. И верю, что если доброго счастья нет, это еще не значит, что его не будет.

Я ставлю точку.

СТРАХ ПЕРЕД МОРОЗОМ

Вокзалы — это перекрестки нашей жизни, место, где мы оставляем накатанную колею, пересекаясь с множеством путей других людей, попадая под влияние суммы условий, составляющих суть этого перекрестка. И перекрестки эти-вокзалы, больницы, магазины, ателье, прачечные, столовые, аэропорты, общественные туалеты — это всегда экзамен нашего порядка, умения думать и делать. Это показатель чистоты дыхания нашего общества. Придите ночью на вокзал, в аэропорт — вы услышите, как хрипло, натужно мы дышим, задыхаясь, давясь тромбами. Ночь выцеживает осадок. И он страшен.

Люди спят на полу в 1988 году.

Люди спят, и они, наверное, счастливы — потому, что заранее выбирали, приглядывали себе место. Кто поудачливее — вдоль стены, кто позже начал искать — поперек прохода. Им и неловко, и стыдно поначалу, но усталость стирает настроение, выражение лица, осанку, самого человека. Остается один сон на всех. Повальный, жуткий, постыдный.

Люди спят, привалившись плечом к плечу, с беззащитными детскими выражениями лиц, на которые больно смотреть. Мужья неловко обнимают жен, стыдясь выставлять напоказ, на всеобщее публичное рассмотрение этот естественный для двоих жест. Матери кладут детей к стене, сами ложась к проходу. Дети спят с тревожными белыми лицами, напрягшимися от духоты и жары. Спят на газетах, мешках, чемоданах, на голом замызганном полу. Безногий спит, положив голову на сиденье.

В этом море перемешались дорогие дубленки, солдатские шинели, валенки, сапоги, детские шубки, куртки, шапки всех мастей. Спят рабочие, врачи, школьники, офицеры, учителя, директора. Это равенство. Унизительное казарменное равенство, которого достичь легче всего.

Наши трудности — это горько. Мы привыкли все оправдывать погодой, ошибками руководства, недостатком стройматериалов, дефицитом сырья, низкой квалификацией исполнителей. Мы привыкли терпеть. История научила нас дисциплине. Но теперь, когда хлеб уже давно не по карточкам, когда уже не так хрипло дышат в спину классовые враги, откуда в нас теперь всеобщая покорность — готовно приниженное чувство человеческого достоинства? Не Батый же нам его оставил, не родимое пятно царизма-наша беда.

Если мы не оставляем людям выбора-мы должны заботиться о том, чтобы единственный путь был лучший. А пока вылет и выезд для нас не обыденность праздник. И при этом, имея, как данность, всеобщую покорность, возникает, может быть, неосознанный соблазн использовать нашу человеческую неразвитость в благих с виду целях — пока достроим, пока выбьем фонды, пока улучшится демографическая ситуация…

Но это «пока» длится десятилетиями!

Нельзя воевать с трудностями ценой человеческих потерь.

Человеческие потери в цивилизованном обществе-это не холмики с пилоткой, это обнищание души, условия, ведущие к выветриванию человеческого содержания, нравственной эрозии.

Человек, который спит на полу на вокзале, мучается в бескрайних очередях, видит грязь и грубость, никогда не будет слушать по телевизору длинный доклад, никогда не почувствует себя хозяином завода, никогда не прочитает биографию кандидата на выборах, никогда не даст кров другому — ему уже не дали. Это стыдно, что людьми мы становимся, когда наводнение, пожар, взрыв, — неужели только трагедия может поднять наши головы?

Назад Дальше