Это ведь трудно понять. Большинство даже не хочет понимать такое. У всех одинаково: закуты, кормушки, клети; а вот у него-горит.
Ужас, это когда три вежливых хлопка и никто даже не придет в гримерную, это когда ты на манеже, а там, во-он там кто-то зевнул. Это все. Это туши свет и спокойной ночи.
Пал Палыч-это Павел Петрович Богачук. Рост-192, вес-98. На тридцать килограммов тяжелее Кещяна и на тридцать сантиметров выше. В прошлом осветитель, униформист, ассистент у эквилибриста. Когда надевает фрак-как червонного золота подсвечник с комком белоснежного воска вместо головы. Борода и усы колечками. Паша важный, как эскимо. Паше засовывали за пояс палку, чтобы сбить сутулость любителя нардов.
Образ Грачика искали долго: хотелось доброго, без пинков и укусов в зад. В то лето все носили полосатые майки — Франке снял такую с Грачика и натянул на своего сына: рука до пола, вырез до середины груди: «Ты будешь вот таким. Грач».
А Паша — пижон. Он выходит из черного бархата занавеса, как щегольской белый платочек из кармана, с белоснежной бабочкой крендельком и устало-брезгливым взором — они никогда не друзья на манеже, будто случайные соседи в упряжке, и Паша весь в презрении: ух уж мне эти выходки, ну и что? и что дальше? и это-смешно?
Вперед! Грачик выходит: полосатая майка расцветки французского флага с изящным вырезом женской ночнушки, тонкий франтоватый шарфик и крошечный, в литровую банку, цилиндр. Плюс красный нос.
Здравствуйте!
Он выходит уже с воспаленным, злобным взором, скрипучим, сварливым голосом, в детской угрюмости — и вдруг прорывающееся наружу великой душой обидчивого ребенка с быстро высыхающими слезами, с бездонной тоской, воображая и хитря, — он выходит.
Он клоун реквизитный, классический. У него все большое: барабан, очки, расческа, чемодан. Он, может быть, последний классический клоун, свободный от образа времени, не желающий нести его тяжелое клеймо.
Пашу учил инспектор солидный — Андрей Яковлевич Кармель. Паша учился. Кармель говорит: «Иди объяви антракт». Паша вышел, здоровый, красивый, борода-усы. Всем улыбнулся. И сказал: «Представление окончено!.. Фу ты, черт… Антракт!».
За рубежами нашей державы коверные существуют для заполнения пауз. И только. Работают просто: штаны слетели, за попу укусил — смех!
Наше бытие не приемлет пустосмехов, история Отечества бедна развлечениями и досугом.
Наша чахоточная, вечно подпольная свободная мысль уродливо врастала эзоповым языком в литературную критику, кралась и ютилась подтекстом в живописи, намеками залетала в песни и загадки, отводила душу в анекдотах, втискивалась на манеж-это тыльная сторона медали искусства, поставленного под ружье, когда у каждого-рупор, и все: литература, кинематограф, живопись, театр, опера, балет, музыка, цирк — все громили и сражались — первой жертвой побоища становилась собственная совесть. Цирк пострадал меньше — его трудно «припахать», как ни требуй от клоуна политических реприз и актуальности мысли — бесполезно: клоун не может играть, он раскованное проявление самых смутных порывов человеческой души, страсти, высокие и низкие, каждого тела, публичный стук мирового сердца, всеобщность заботы, полное право каждого «я»-ну какое тут лицедейство…
Клоуны всегда символы тыльной стороны бытия, желая того или нет.
Стариковские проказы Карандаша сделали его национальным героем, слабым током воды под ледяной толщей сталинского безвременья, вечная осень Енгибарова противостояла возвращению ледникового периода, никулинские балбесы воплотили бесконечный абсурд застойных времен, а сейчас-пустота… Хотя если из театра, литературы, кино вычеркнуть амнистированных блудных сынов и преобразившихся гадких утят-то же самое: пустота.
У медали была парадная сторона, была тыльная сторона. Теперь медаль стала на ребро.
Первые полгода — мрак.
Приехали в Красноярск — народу никого, «у нас все на картошке». Паша в репризе вместо «меткий стрелок» говорит «смелый стрелок», у завороженного инспекта отвисает челюсть, и он вместо «я зажгу спичку»-«я загжу спичку».
Паша выжигает, вышивает, после Паши — облако духов, на стенках гримерной фотокарточки, на столе — сервизы и иностранные емкости, по форме напоминающие бутылки, а у Грачика — постоянный бардак, на замызганном полу все навалено вперемешку: пистолет, веник, ботинки, лестницы, мячик, обруч, парик, яблоки, еще ботинки, кости, грим, клей — все-все.
Они глубже общаются, чем друзья. И поэтому меньше, чем друзья.
Грачик говорит: пусть шоферы водят машины, а клоуны — смешат. Когда ему плохо — он меняет репризы. Слово меняет судьбы и пересчитывает шаги.
В Омске мальчишки воровали у Грачика веник. Они думали: веник взаправду стреляет. На самом деле бабахают патрончики стартового пистолета.
Ехал Грач через границу. Чемодан полз через таможню — дзынь!
Стоп. «А-а, что-о это у вас там та-а-акое?»-упершись лбом в экран, тревожно заныл страж.
«Действительно… — закусил губу клоун. — Что это у меня там?»
«Такое… рассыпчатое…»-мычал в нос страде.
«Рассыпча… — страдал клоун и вдруг с облегчением шмякнул себя ладонью по лбу. — Так это патроны!»
Ах, патроны!
Стражей стало несколько, и Грачик согнулся в дальней комнате над протоколом об изъятии Двести штук-тю-тю!
Он все делает сам, за свои кровные Если по-другому — нужна заявка, заявка идет в главк, заявка ходит по кабинетам, заявка обрастает подписями, ожидает материал, рабочие руки-через год сделано! Художник не может ждать год Творец сам пилит, строгает, сверлит, варит, ругается, достает, просит, платит Он притягивает к себе таких же — золотую гвардию нестяжателен, которые за жалкие рубли уродуются по месяцу, творят уникальные вещи, которые по плану — рядовые изделия, но от них — радость сопричастности к свету Вот в Казани на кожевенной фабрике мастер Александр Степанович сделал такой чемодан, что (Густо перечеркнуто) Ты что? Написал, что ли? А ну, зачеркни! А я говорю-зачеркни! Это же секрет, я жене не говорю, а ты!
В цирке почти нет молодежи. Только стареющие, седеющие лгуны, которые улыбаются каждый день. И еще в цирке есть закон: нельзя садиться на барьер спиной к зрителю. Манеж круглый — надо всегда стоять.
Он, как все поэты, творит в горах, а безутешные жены:
— Томик, майку стирать пора!
— Чем? Порошка-то!
Он, как все поэты, творит в горах, а безутешные жены и сопливые дети остаются в глубоких долинах Он поэт, когда исступленно рыдает над отнятой розой, он борец, когда бьет неистово в свой барабан колотушкой, рукой, потом со связанными руками свистит, и зал с ним-заодно, зал помогает ему хлопками биться за что-то общее, хорошее, справедливое, против черной, бездушной махины Пал Палыча, он — само отчаяние, когда рыдает над раздавленной скрипкой, он художник, когда за полторы минуты веник в его руках превращается в веер, опахало, букет цветов, весло, рогатку, гитару, винтовку и стреляет — бах! Он человек, когда…
Билетерша села рядом.
Он человек, когда, держась рукой за расцарапанный тигрицей бок, возникает в дверях гримерной и трясущиеся губы могут сложить лишь единственное «Ну как?»
Билетерша села рядом. «Вот при Сталине-то был порядок — уж при нем столько не пили. А вот случай был, ха-ха, никогда не забуду, хы хы-хы. тигр-то высунул хвост через сетку (не знаю, как у него получилось), а тут пьяный вскочил с первого ряда и хвать за хвост обеими руками! Крепко так держит. Я его за боки подхватила — тяну назад. Дрессировщик с другой стороны тянет — пьяный не отпускает. Пока ему „брансбоем“ по башке не дали. Так и не отпустил бы. А вот еще случай был, несла зав производством пирожки, а ассистент-то — медведя не сдержал…
Рука его сжимает три тюльпанчика. Она лежит — на ней медведь, а на медведе — ассистент, рот немного поцарапал и щеку».
Рука его сжимает три тюльпанчика.
«Так, — медленно говорит Тамара — И позавчера было три тюльпанчика, и-а-пять.»
— Маленькая девочка какая-то, — нервно говорит муж.
— Мы с этой девочкой и поговорим.
Он как свеча — с черным хрупким пламенем копны волос, в которых седых волоска — всего два И мне страшно за эту свечу — вдруг начнет пить, делать деньги и поездки, остановится с десятилетиями — одно и то же, вдруг перестанет в себе чувствовать что-то такое, что не объяснить и не оплатить, — внутреннее требование сделать что-то еще и бежать, идти, кряхтеть, ползти под своей ношей туда, а потом — вон туда, а потом дальше еще-до того вон холмика, который и есть Парнас, а может статься, и Голгофа. Свече нужен воздух. А в цирке душно.
В цирке душно — циркового зрителя нет — вымер. Есть зрители — нет ценителей. Есть зеваки-нет знатоков.
Пройдут «города», высохнет тело, потеряют силу руки — и… тогда?
Когда артист погибает, когда от износа кабеля короткое замыкание, и на манеже вместо водной феерии-триста девяносто вольт, когда срывается он из-под купола — и вниз головой на кровавый манеж, когда в жестокой железяке, название которой вы забудете, только услышав, отлетает труба и летит он вместе с партнершей прямо на боковой проход, обрызгав собою бетонную стену — гроб стоит на манеже, и эта проклятая железяка качается над гробом, на котором — багажная цирковая квитанция — он больше не поедет: вы не узнаете об этом никогда, не запомните этих имен, да и что вам за дело до безвестного летуна, что отважно парил над вами за свои сто семьдесят.
Когда артист погибает, когда от износа кабеля короткое замыкание, и на манеже вместо водной феерии-триста девяносто вольт, когда срывается он из-под купола — и вниз головой на кровавый манеж, когда в жестокой железяке, название которой вы забудете, только услышав, отлетает труба и летит он вместе с партнершей прямо на боковой проход, обрызгав собою бетонную стену — гроб стоит на манеже, и эта проклятая железяка качается над гробом, на котором — багажная цирковая квитанция — он больше не поедет: вы не узнаете об этом никогда, не запомните этих имен, да и что вам за дело до безвестного летуна, что отважно парил над вами за свои сто семьдесят.
Цирк — рудимент эпохи ясельного распространения знаний. Теперь чудеса показывает телевизор Эра знаний мстит презрением бывшим монополистам чудес, шпагоглотателям и силачам, акробатам и жонглерам, наказуя безвестностью, цирк стал летучим голландцем-безымянным и несчастным кораблем Знают только клоунов, обиженных чудаков, будто посланных на берег за водой — побродить среди нас, поглядеть на жестокий мир глазами чужестранцев-и на шлюпку, назад.
В Германии сыро! Барабан грели утюгом.
Безъязыкость: Грачик учил в школе немецкий, но ничего, кроме «Мой брат тракторист. Он работает в колхозе», произнести не в состоянии В воскресенье жутко захотелось есть Магазины отдыхают, забрели в какое-то заведение, вроде для интуристов — народ танцует и очень аппетитно наворачивает. Официант меню. Паша покатал в горле слюну и ткнул пальцем во что-то за десять марок и показал официанту три пальца-на себя, еще три пальца-и на Грачика.
«Мясо», — сипло предположил Грачик.
Официант приволок шесть блюдец самого дорогого мороженого.
На чужбине не спалось. Вышивали до утра — как в тюрьме.
Когда отработана последняя буффонада, — земным голосом поет в магнитофоне Юрий Владимирович Никулин о прощании клоуна с цирком, — они возвращаются в центр манежа и Паша застывает белой скорбью — клоун отклеивает нос, клоун стирает грим — Паша берет в свои руки нелепый шарф, глупый цилиндр, безмерную майку. Выбегает на манеж крохотная девочка и пробует рукой волосы клоуна настоящие? нет? Дальше я не могу — больно.
Грачик, тягучий, нервно бьющий какой-то ритм туфлей в гримерной, понурый, сложивший хрупкие, с жилистыми огурчиками бицепсов, ручки на животе, говорящий все кусками и думающий что-то тревожное, никак не находящий приют своим поразительным глазам цвета темной смолы, что выступает на коре вишневых деревьев, ходит уныло, будто у него болят зубы, будто он сам ходит внутри своего стонущего рта, высматривая — какой зуб болит-то?
Грачик-олень, тонкие ножки, чуткий трепетный профиль, олень, которому перебили ногу и он пока с нами. Он согреется, заживет нога-и уйдет олень, на прощание скакнув в воздухе, — смешно и больно до слез.
Тамара чеканит:
— Так. Я лечу с Нинкой. В баню. Ты давай сам. Все на сковородке. Накормишь детей и уложишь спать. Муж вкрадчиво:
— Может быть, просто уложить спать?
У него период, после которого взлет или смирение; я говорю не о званиях, деньгах, квартире, реквизите, поездках — это приходит даже к мертвецам в искусстве, я говорю по существу. Что с ним может быть, я знаю. Что с ним будет в этом мире блестящих, как пули, весенних почек, пыльных листьев июля, несуеты осеннего прощания, заледеневших провинциальных дорог с дикой славой молодежных побоищ, мрачных переулков с лозунгом «Туалета — нет», моря и света — я не знаю. И мои слова, дыхание моей души-это не опора и не указующий перст: туда! Что вы, что могут черные буквы на серой бумаге в мире, где все напечатанное или приговор, или наградной лист, где нет места осколку стекла в рыхлой земле, за которым — осколки лета на память.
Трамваи ходят по рельсам. И кому какое дело, что снятся им океаны.
Грачик не станет великим клоуном.
Не выпустят коробки спичек с его портретами, не снимут фильмы и ролики, не суждено ему расхваливать мыло и коляски в рекламе, мелькать в эстрадных шоу и торчать в президиумах, дети не будут играть в клоуна на улицах, и жена его, Тамара, не испортит себе сон женскими голосами в телефонной трубке; и тут ничего не попишешь — это новое время несется по улицам нашим, это шагают по лестницам его первые воины, это вздрагивает дверь от кованых лап — это новое время.
Кто делал великими Валерия Чкалова, папанинцев, Любовь Орлову, Алексея Стаханова? На них работала неистовая народная потребность веры, страстное желание быть лучше — как они. Герои были нашей плотью, произрастанием наших корней, воплощением наших лучших черт — ради них мы были готовы совершенствовать себя, а в этом всегда кроется самоотречение, и когда в наш сияющий пантеон героев, символизирующий победную поступь эпохи, вошел Сталин, самоотречение незаметно стало кровавым и всеобщим — отрекались от прошлого, от родного, от жизни, от совести, от себя — герои раскрыли ворота сверхчеловеку.
С годами герои бледнели, обязательность лояльности официальному миру как основной признак героизма лишила доверия поколения людей. Надрывный героизм, поощряемый премиями, флажками на комбайнах, фотокарточками на досках почета, исчерпал себя задолго до своей официальной кончины. Но воспитанные временем героев лучшие люди общества покидали корабль последними, они совершили нравственный подвиг слепоты, оставаясь у руля, затыкая уши от вражьих радиоголосов, искренне веря докладам и речам, парадам и демонстрациям, делая все, что скажут, защищая чистотой своей то, чего уже не было, а теперь им говорят: «Так, товарищи, спасибо. Вахту вы отстояли, молодцы, но корабль того-с, придется покинуть, тут накладочка вышла», — и выяснилось, что «голоса» не только лгали, и диссидентов сажали за здорово живешь, и эмигрантское отребье-уже цвет нации, паршивые овцы — уже золотые рыбки, и низкие рабы те, кто искренне пел:
«Широка страна моя родная», — рушится сознание поколения. И слова «давайте жить по-новому» — неуклюжее прикрытие горького «вам пора умирать».
Сорок лет назад клоун Грачик Кещян имел бы всенародную славу…
Теперь — никогда. Никогда уже имя человеческое не будет владеть умами и сердцами страны, вызывая подлинную любовь и энергию действия, люди перестали верить в человека.
Время героев агонизирует культом антигероя: разоблачения стали темой дня-одинаковая порочность каждого, уравниловка подонства, наше бессилие и покорность в руках сильных мира сего, в грязных руках. На любого прораба перестройки-уже компромат, на любого деятеля — а что он в то самое время? Это новое время — старого не будет.
Мой клоун-подвижник. Старое время растоптало бы его в героя. Грядущее его растопчет в чудака.
Время героев затмило традиции народной жизни — уважение и любовь к подвижникам, к людям, у которых нет мировоззрения, кроме одного: дайте мне делать дело свое; которые ущербны своей оторванностью, но полны своей дорогой (полнота и ущербность всегда относительны как творения коллективного уровня), к подвижникам, которые свободны от сиюминутных интересов и дел и тем самым не запятнаны подвигами официального мира и его неизбежными преступлениями, но именно они — ум, честь и совесть каждой эпохи.
Мы экономикой развратили души-теперь экономикой пытаемся их воспитать, мы делаем одно и то же: сначала эффективная экономика — потом светлая душа. Мы живем по-старому, что и значит — в никуда.
Есть поколение вдоха, есть поколение выдоха.
Есть поколение паузы — мы.
Клоуны нужны, когда пауза. Когда их нет — пауза мучительна.
Но клоуна не будет.
Герои закатились, ошельмованные и окровавленные. Подвижники разминулись с судьбой. Идут бесплотные тени героев — звезды. Они победят моего клоуна. Подвижник — всегда в пределах жанра. Звезда-везде. Звездой может стать человек, вырастивший самый большой живот, но не тот, кто вырастил больше всех хлеба. Звезда не может быть «просто рабочим», «просто учителем», «просто клоуном», для звезды нужно что-то неизмеримо большее — массовый и постоянный тираж газет, телемельканий, постоянное напоминание о себе — измена жанру, измена своему делу.
Подвижник — исключительность отдачи. До самозабвения. Звезда не может позволить себе такую роскошь — самозабвение. Она имеет ценность только на небосклоне, ей, чтоб быть, надо пробиться, и начинает она именно с этого — с того, чем можно пробиться, а не с внутренней одухотворенной идеи… а мой Грач Кещян останется самим собой всегда: в богом забытых городах на краю света, величиной постоянной и неизвестной, не признанной временем за ненадобностью.
А смена идет. Ушли из сознания отважные первопроходцы в штормовках, отстояли навечно вахту мужественные сталевары, пролистаны и забыты девушки в красных косынках на пепельных фотографиях — им на смену шагают языческие конкурсы красоты и мускулов, уже бушуют безмозглые толпы рок- и футбольных фанатиков, уже итальянская бессмысленная эстрада убаюкала страну, уже неважно, что ты за человек, важно, что первый, уже идут боевики, где главные извилины не в голове, а на бицепсе, уже на экранах и сценах максимум правды достигается минимумом одежды, и есть твердая уверенность, что скоро мы увидим полную правду и даже в действии. Грядет время духовных фантиков и жвачки, мы проиграли битву духа — мы будем развлекаться. Мы заблудились на своем пути мы повторяем чужие зады.