Пять четвертинок апельсина - Джоанн Харрис 10 стр.


— Вон того видишь, с краю? — зашептал Кассис. — Это Хауэр. Мне надо с ним поговорить. Ты замри рядом — и ни слова, поняла?

Я промолчала. Я не собиралась ничего ему обещать. Кассис скользнул в проход к тому месту, где сидел солдат по имени Хауэр. С любопытством оглянувшись по сторонам, я отметила, что никто не обращает на нас ни малейшего внимания, кроме одного немца, стоявшего позади, худощавого, с острым носом и острым подбородком, молодого, в пилотке, слегка сдвинутой набекрень, и с сигаретой в руке. Рядом Кассис что-то поспешно нашептывал Хауэру, потом зашуршали какие-то бумажки. Остроносый немец усмехнулся мне и махнул рукой с сигаретой.

И тут меня будто током ударило: я его узнала. Это был тот самый солдат с рыночной площади, тот, который видел, как я украла апельсин. С минуту я остолбенело, не отрываясь, смотрела на него.

Немец опять помахал рукой. Отблески света с экрана, освещая лицо, провели под глазами, под скулами щек черные зловещие тени.

Я бросила нервный взгляд на Кассиса, но брат был слишком увлечен разговором с Хауэром, ему было не до меня. Немец же по-прежнему выжидающе на меня смотрел, легкая улыбка играла на губах. Он стоял несколько поодаль от сидящих. Сигарету держал за кончик, пряча в округленной ладони; на освещенной коже руки темно выделялись кости. В военной форме, а китель расстегнут. Сама не знаю почему, но это меня приободрило.

— Поди сюда, — тихо сказал немец.

Я онемела. Рот словно забило соломой. Рада бы бежать, да в ногах уверенности не было. И тогда я, вскинув подбородок, двинулась к нему.

Немец усмехнулся, снова затянулся сигаретой.

— Ты та девочка с апельсином, верно? — спросил он, когда я подошла поближе.

Я не отвечала.

Похоже, на мое молчание он и внимания не обратил.

— Ты шустрая. И я в детстве был такой. — Он полез в карман и вынул какой-то предмет в серебряной бумажке. — На! Тебе понравится. Это шоколад.

Я с подозрением взглянула и буркнула:

— Не надо.

Немец снова усмехнулся:

— Хочешь сказать, апельсины тебе больше по душе?

Я молчала.

— Помню, у реки был сад, — тихо сказал немец. — В деревне, где я жил. Там были такие крупные, такие темные сливы, каких я больше нигде не видал. Вокруг высокая изгородь. Хозяйские собаки шныряют. Все лето я пытался подобраться к тем сливам. Чего только не перепробовал! Ни о чем больше думать не мог.

Голос у него был приятный, с легким акцентом, глаза посверкивали сквозь пелену сигаретного дыма. Я на него поглядывала с опаской, не смея шевельнуться, прикидывая, издевается он надо мной или нет.

— Да к тому же краденое всегда слаще, ты как считаешь?

Теперь я точно знала, что издевается, глаза у меня негодующе вспыхнули.

Немец, верно, заметил выражение моего лица и засмеялся, не убирая руки с шоколадкой.

— Да ладно, Уклейка, бери! Представь, что ты ее стянула у бошей.

Шоколадка наполовину была растаявшая, я поспешила ее съесть. Это был настоящий шоколад, не белесый, крошащийся во рту эрзац, который мы иногда покупали в Анже. Немец насмешливо наблюдал, как я ем, а я косилась на него по-прежнему подозрительно, но с нараставшим любопытством.

— И достали все-таки? — спросила я наконец с полным ртом шоколада. — Ну, сливы эти?

Немец кивнул:

— Добыл, Уклейка. До сих пор помню их вкус.

— И не застукали?

— Что было, то было. — Усмешка стала грустной. — Я столько их съел, что меня стало рвать, тут меня и накрыли. Ну и всыпали мне! Но все-таки я своего добился. Ведь это главное, верно?

— Ну да, — кивнула я. — Победа это здорово. — Я помолчала. — Так вы поэтому никому не сказали про апельсин?

Немец пожал плечами:

— А зачем? Это не мое дело. К тому же у зеленщика их много. Что для него один апельсин!

Я кивнула.

— У него и грузовик есть! — сказала я, вылизывая серебряную бумажку, чтоб ни крошки шоколада не пропало.

Немец со мной согласился:

— Некоторые стараются только для себя. Это несправедливо, верно?

Я кивнула:

— Как мадам Пети, она всем для шитья торгует. За кусок парашютного шелка, что ей даром достался, втридорога дерет.

— Вот видишь!

Тут я спохватилась: пожалуй, не стоило говорить про мадам Пети. Искоса взглянула на немца, но он, казалось, слушал рассеянно. Взгляд его был прикован к Кассису, продолжавшему нашептывать что-то Хауэру в конце ряда. Меня неприятно кольнуло: с чего это Кассис ему интересней, чем я.

— Это мой брат, — сказала я.

— Ах вот как? — Немец снова с улыбкой повернулся ко мне. — Значит, семейка. Скажи-ка. И это ведь еще не полный комплект?

Я замотала головой:

— Я самая младшая. Фрамбуаз.

— Очень рад познакомиться, Франсуаз! Я весело поправила:

— Фрамбуаз!

— Лейбниц. Томас.

Он протянул руку. Немного поколебавшись, я ее пожала.

13.

Вот так я познакомилась с Томасом Лейбницем. Ренетт почему-то разозлилась на меня за то, что я с ним разговаривала, и дулась долго, до самого окончания кино. Хауэр сунул Кассису пачку сигарет «голуаз», и мы с ним возвратились на свои места, Кассис — затягиваясь сигаретой, я — вся в своих мыслях. Только после того, как кончилось кино, я созрела задавать вопросы.

— Ты эти сигареты имел в виду, когда орал, что все можешь достать?

— Ну, имел.

Вид у Кассиса был очень гордый, но все-таки сидел в нем какой-то страх. Он держал, подражая немцам, сигарету между пальцами в округленной ладони, только у него это выходило очень по-дурацки и неуклюже.

— Ты им что-нибудь рассказываешь? Рассказываешь?

— Ну, бывает… рассказываем кое-что, — кивнул Кассис с глупой ухмылкой.

— Что?

Кассис сделал неопределенный жест и сказал, понизив голос:

— Все началось с того старого идиота и с его приемника. Так ему и надо. Нечего было приемник припрятывать, и нечего было из себя правильного корчить, когда мы с ребятами за немцами подглядывали. Иногда оставляем записки посыльному или в кафе. Иногда у продавца газет забираем то, что они приносят. Иногда они нам сами передают.

Он старался говорить непринужденно, но чувствовалось, что волнуется, нервничает:

— Подумаешь, дело какое! Да большинство бошей сами черным рынком пользуются, посылают вещички домой в Германию. То, что реквизируют. Ничего тут такого нет.

Я, подумав, сказала:

— Ну а гестапо?

— Ты, Буаз, прямо как маленькая! — Кассис разозлился, как бывало всякий раз, когда я на него наезжала. — Да что ты про гестапо-то знаешь? — Он боязливо оглянулся по сторонам и снова понизил голос: — Понятно, с этими мы дела не имеем. Тут другое. Говорю тебе, тут просто свои дела. Так или иначе, тебя это не касается.

Я возмущенно вскинулась:

— Это еще почему? Я тоже кое-что знаю!

И тут я пожалела, что не выдала тому немцу больше про мадам Пети, не сказала, что она еврейка. Кассис с пренебрежением бросил:

— Да не поймешь ты!

Домой мы ехали молча, видно, из мрачного предчувствия, что мать пронюхает, куда мы удрали без спроса, но, вернувшись домой, мы застали ее в необычном расположении духа. Не было сказано ни слова ни про запах апельсина, ни про бессонную ночь, ни про беспорядок, устроенный мной в ее комнате, зато нас ждал настоящий праздничный ужин: морковный суп с цикорием, boudin noir[46] с яблоками и картошкой, серые гречневые блинчики, а на сладкое — clafoutis,[47] увесистый и сочный, с прошлогодними яблоками и глазированный жженым сахаром с корицей. Как обычно, мы ели молча, но мысли матери, похоже, были где-то далеко, она совершенно позабыла сказать мне, чтоб я убрала локти со стола, и как будто не замечала ни моих разлохмаченных волос, ни моей самодовольной ухмылки.

Должно быть, подумала я, это апельсин ее приструнил.

Но упущенное было восполнено на следующий день, причем с удвоенной силой, едва мать пришла в себя. Мы изо всех сил старались не попадаться ей на глаза, спешно выполняли свои обязанности по дому и укрывались на своем Наблюдательном Посту у реки, но в игры нам особо не игралось. Иногда за нами увязывался Поль, но он чувствовал, что теперь лишний среди нас, что исключен из нашей компании. Мне было его жаль, я даже чувствовала себя слегка виноватой, уж я-то знала, что значит быть изгоем, но ничего поделать теперь не могла. Пусть Поль сам отвоевывает себе блага, как я свои.

Кроме того, Поля, как, впрочем, и все семейство Уриа, недолюбливала мать. Считала Поля бездельником, из лени не желающим ходить в школу, а от тупости не способным выучиться читать, как другие деревенские дети. Родителей его она тоже не жаловала — и отца, торговавшего мотылем у дороги, и мать, починявшую людям одежду. Но особенно ненавистен ей был дядька Поля. Сперва я думала, что это обычное деревенское соперничество. Филипп Уриа был хозяин самой большой фермы в Ле-Лавёз, обладатель необозримых полей подсолнечника, картофеля, капусты и свеклы, имевший два десятка коров, свиней, коз и даже трактор, когда большинство местных крестьян по-прежнему пахали с помощью ручного плуга и лошади, и еще настоящий доильный аппарат. Я считала, что мать ему завидует, что это был бунт бьющейся в одиночку вдовы против зажиточного вдовца. Но все равно это было странно, потому что Филипп Уриа был закадычный друг отца. Они вместе рыбачили, вместе плавали в Луаре, имели общие секреты. Филипп собственноручно высек имя моего отца на памятнике героям войны и каждое воскресенье носил туда цветы. Но мать никогда не удостаивала его больше чем кивком. И так не слишком приветливая, после того случая с апельсином мать стала еще враждебней к нему.

Признаться, лишь много позже кое-что для меня прояснилось. И признаться, почти через полсотни лет, когда стала читать альбом.

«Уриа уже знает, — писала она. — Иногда, я замечаю, поглядывает на меня. Жалостливо и с любопытством, как на тварь, которую переехал на дороге. Вчера вечером видел, как я выходила из „La Rép“ с тем, что я у них вынуждена покупать. Ничего не сказал, но я поняла, что догадался. Понятно, он думает, что нам неплохо пожениться. Считает, что нормально, мол, вдовец с вдовой, хозяйство к хозяйству. Брата у Янника нет, чтоб после него взять ферму в свои руки, а женщине одной такое не осилить».

Была бы она нормальной и милой женщиной, может, и заподозрила бы я вскоре нечто этакое. Но милой женщиной Мирабель Дартижан назвать было никак нельзя. Тверда была, как каменная соль, сера, как речная тина; ярость накатывала на нее мгновенно, неукротимо, с неотвратимостью летней грозы.

14.

Больше на этой неделе поездок в Анже не случилось, и Кассис, и Ренетт, казалось, избегали упоминаний о нашем общении с немцами. Что касается меня, о своем разговоре с Лейбницем мне тоже говорить не хотелось, но забыть я его не могла. Мной попеременно овладевали то подозрительность, то странное ощущение собственного могущества.

Кассис нервничал, Ренетт была угрюма и раздражена, вдобавок ко всему целую неделю моросил дождь; Луара зловеще вздулась, и поля подсолнечника стали сизые от дождя. Со дня нашей первой поездки в Анже миновало семь дней. Наступил и прошел базарный день. На этот раз мать в город сопровождала Ренетт, а мы с Кассисом остались и угрюмо бродили по мокрому от дождя саду. Глядя на зеленые сливы на ветках, я вспоминала про Лейбница со смешанным чувством тревоги и любопытства. И все гадала, встречусь ли я с ним еще.

Как вдруг неожиданно это произошло.

Был рыночный день, раннее утро, на сей раз наступила очередь Кассиса запастись провиантом. Рен вытаскивала из ледника увернутые в виноградные листья сыры, мать собирала в курятнике яйца. Я только что возвратилась с реки с утренним уловом: парой небольших окуньков и парой уклеек, которые порубила для наживки и оставила в ведерке у окна. В этот день немцы обычно в деревню не наведывались, и потому, когда постучали, дверь как раз открыла я.

Их было трое; двое мне незнакомых и Лейбниц, теперь очень подтянутый в своей форме, с ружьем через плечо. При виде меня его глаза слегка округлились от удивления, потом он улыбнулся.

Если бы не Лейбниц, я бы тотчас захлопнула дверь перед носом у незнакомых немцев, как Дени Годэн, когда они явились забирать его скрипку. Я бы непременно позвала мать. Но тут был иной случай; я неловко переминалась на пороге, не зная, как быть.

Лейбниц повернулся к остальным и что-то сказал им по-немецки. Как мне показалось по жестам, которыми он сопровождал свои слова, что он намерен осмотреть наш дом сам и чтоб остальные шли дальше к Рамондэну и к Уриа. Один из незнакомых немцев взглянул на меня, но ничего не сказал. Все трое засмеялись, потом Лейбниц кивнул им и, по-прежнему улыбаясь, прошел мимо меня в кухню.

Я понимала, что надо бы позвать мать. Когда приходили солдаты, она всегда становилась угрюмей обычного, замирала с каменным лицом, не скрывая своего недовольства их появлением и той бесцеремонностью, с которой те хватали все, что хотели. А сегодня и подавно. Уж и без них ей угомона нет, только их прихода еще не хватало.

Когда я спрашивала Кассиса, зачем немцы ходят, брат объяснил, что продовольствия становится все меньше и меньше. Ведь и немцам кушать хочется.

— А они жрут, как свиньи, — с презрением рассказывал он. — Заглянула бы в солдатскую столовку — хлеб наворачивают прямо буханками, с вареньем, с паштетом, с гусятиной, с сыром, с солеными анчоусами, с ветчиной, с кислой капустой, с яблоками — ты не поверишь!

Лейбниц прикрыл за собой дверь и огляделся. В отсутствие прочих солдат он уже держался не так подтянуто, уже не как военный. Сунул в карман руку, достал сигарету.

— Зачем пришли? — осмелилась я наконец. — У нас ничего нет.

— Приказ, Уклейка, — сказал Лейбниц. — Отец твой где?

— Нету у меня отца, — сказала я с некоторым вызовом. — Немцы убили.

— Ах, прости. — По-моему, он смутился, а я ощутила даже некоторый прилив гордости. — Ну а мать?

— На заднем дворе. — Я метнула на него взгляд: — Сегодня рыночный день. Если отберете что мы продать хотим, у нас ничего не останется. Мы только на это и живем.

Лейбниц огляделся несколько пристыженно, как мне показалось. Его взгляд скользнул по чистому кафельному полу, по лоскутным занавескам, по выщербленному струганому сосновому столу. Он застыл в нерешительности.

— Я должен забрать, Уклейка, — мягко сказал он. — Меня накажут, если не выполню приказ.

— Скажите, что ничего не нашли. Скажите, что когда пришли, уже ничего не осталось.

— Можно и так. — Его взгляд задержался на ведре с рыбными обрезками у окна. — В доме есть рыбак? Кто? Твой брат?

Я замотала головой:

— Не брат. Я.

Лейбниц удивленно на меня уставился.

— Ты рыбачишь? — переспросил он. — Сколько же тебе лет?

— Мне? Девять, — сказала я, слегка задетая.

— Девять? — В его глазах плясали искорки, но рот оставался строг. — Знаешь, я ведь и сам рыбак, — шепотом сказал он. — А что ж ты тут ловишь? Форель? Карпа? Окуня?

Я мотнула головой.

— Кого же?

Щука — умнейшая из пресноводных рыб. При том, что у нее острые зубы, хитрющая и осторожная, и выманить ее можно только с помощью тщательно подобранной наживки. Ее настораживает любая мелочь: малейшая перемена температуры воды, один намек на движение. Быстро и просто поймать щуку невозможно; если не выпадет случайная удача, вылавливание щуки требует времени и терпения.

— Тогда дело другое, — задумчиво сказал Лейбниц. — Нехорошо, пожалуй, бросать брата рыбака в беде. — Он усмехнулся: — Щуку, говоришь?

Я кивнула.

— А на что ловишь, на мотыля или на мякиш?

— И так, и так.

— Понятно.

Он уже не улыбался; разговор пошел серьезный. Я глядела на него, но молчала. От такого моего взгляда Кассису обычно становилось не по себе.

— Не забирайте то, что мы везем на рынок, — повторила я.

Опять пауза. И Лейбниц кивнул.

— Думаю, мне удастся что-нибудь им присочинить, — медленно сказал он. — Только и ты помалкивай. Иначе мне грозят крупные неприятности. Поняла?

Я кивнула. Баш на баш. В конце концов, не сболтнул же он про апельсин. Я плюнула себе в ладонь, скрепить уговор. Лейбниц без улыбки, с полной серьезностью пожал мне руку; как будто между нами состоялось вполне взрослое соглашение. Я уж было подумала, сейчас он взамен что-то у меня попросит, но он промолчал, и это я отметила с одобрением. Лейбниц не такой, как другие, сказала я себе.

Я смотрела ему вслед. Он шел не оглядываясь. Я смотрела, как он неторопливо шагает по улочке к ферме Уриа, как загасил сигарету о стену флигеля. Чиркнувший кончик озарил серый луарский камень яркими искрами.

15.

Кассису с Ренетт я ничего не сказала о том, что виделась и говорила с Лейбницем. В пересказе пропала бы вся прелесть случившегося. Нет, я хранила свою тайну глубоко в себе, время от времени мысленно возвращаясь, рассматривая тайком как украденное сокровище. С этой тайной пришло ко мне новое, взрослое чувство собственной значимости.

Теперь Кассис со своими журналами про кино и Ренетт с ее помадой вызывали у меня легкое презрение. Корчат из себя больших умников. А чем таким особым отличились? Ведут себя как дети, тешат себя, как маленькие, дурацкими байками. Немцы к ним и относятся как к детям, задабривают всякими безделушками. Меня Лейбниц задобрить не старался. Говорил со мной уважительно, как с равной.

Ферму Уриа разграбили основательно. Отобрали все собранные за неделю яйца, половину молока, пару целых соленых окороков, семь фунтов масла, бочку растительного, две дюжины бутылок вина, плохо припрятанных в погребе за перегородкой, вдобавок кучу тушеного мяса и всяких заготовок. Про это мне рассказал Поль. Я почувствовала легкий укор совести — дядька Поля был главным кормильцем для всей семьи, — и я дала себе слово, что всегда поделюсь с Полем последним куском. Правда, лето было в самом разгаре. Филипп Уриа довольно скоро сможет возместить потери. Да и у меня были заботы поважней.

Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.

Назад Дальше