Апельсиновый мешочек хранился у меня в тайнике. Не под матрасом, где Ренетт по-прежнему прятала, как ей казалось втайне от всех, свою косметику. Насчет тайника я оказалась куда изобретательнее ее. Поместив мешочек в стеклянную банку с завинчивающейся крышкой, я погрузила банку в бочку с солеными анчоусами, хранившуюся у матери в погребе. С помощью бечевки, обвязанной вокруг горлышка банки, можно было, когда потребуется, выудить ее из бочки. Разоблачение мне вряд ли грозило, так как мать терпеть не могла едкий запах анчоусов и обычно посылала меня за ними в погреб.
Я знала, что мешочек сработает еще раз.
Я выжидала до четверга. Вечером перепрятала мешочек в зольник под плитой, где он от жара быстрей запахнет. Ну и, понятно, вскоре мать, постояв у плиты, принялась тереть висок, резко окрикивая меня, если я не вовремя подносила ей муку или дрова, ворчливо приговаривая:
— Смотри не кокни мне дорогие тарелки!
И все поводила носом — озадаченно, тревожно, как животное. Для пущего эффекта я прикрыла кухонную дверь, и апельсиновый дух снова наводнил комнату. Я опять засунула, как и прежде, мешочек ей в подушку, — кусочки апельсинной корки уже ссохлись, почернели от печного жара, было ясно, что мешочек мне служит в последний раз, — протолкнув в порванную щелку.
Еда подгорела.
Правда, никто ей ни слова не сказал, и мать водила пальцем по черному, вспучившемуся краю своих обуглившихся блинчиков, и прикладывала руку к виску снова и снова, и это было уже просто невыносимо. На сей раз она не спрашивала, откуда в доме апельсины, но было видно, что вопрос застрял у нее в горле. Трогает висок, крошит блин, водит пальцем, ерзает, временами срывается пронзительным, злым окриком на малейшее нарушение заведенного порядка.
— Рен-Клод! Режь хлеб на доске! Не сметь мне крошить на чистый пол! — кричит визгливо, раздраженно.
Отрезав кусок, я нарочно выворачиваю хлеб на доске нижней плоской стороной наружу. Мать почему-то это всегда бесит, как бесит и моя привычка срезать хрустящие куски с боков, оставляя середину.
— Переверни хлеб, Фрамбуаз! — Снова трогает висок, как бы походя удостовериться, на месте ли. — Сколько раз можно твердить…
И застывает на полуслове с открытым ртом, голова набок.
И сидит так с полминуты, с остановившимся взглядом туповатой ученицы, силящейся вспомнить теорему Пифагора или правило употребления причастного оборота. Оливково-стеклянный взгляд, застывший, оледеневший. Переглянувшись, мы ждем, сколько это еще продлится. Но вот она шевельнулась, привычно раздраженно дернулась и принялась собирать тарелки, хотя есть мы еще не кончили. Но и тут никто не сказал ни слова.
Назавтра, как я и предполагала, мать с постели не поднялась, и мы, как и прежде, отправились в Анже. На сей раз не в кино; просто пошататься по городу. Усевшись на terrasse центрального городского кафе «Le Chat Rouget»,[48] Кассис картинно закурил сигарету. Мы с Ренетт заказали diabolo-menthe, а Кассис решил было заказать себе пастис,[49] но стушевавшись под презрительным взглядом официанта, попросил panaché.[50]
— Мы кого-то ждем? — с любопытством спросила я. — Немцев ваших?
Кассис метнул на меня взгляд:
— Погромче ори, идиотка! — И шепотом добавил: — Иногда мы встречаемся здесь. Можно сообщения передавать. Незаметно. Сведения им продаем.
— Какие сведения?
Кассис презрительно хмыкнул, бросил раздраженно:
— Да мало ли! Кто приемник прячет. Кто что по-черному сбывает. Кто чем приторговывает. Кто в Сопротивлении.
На последнем слове он сделал особое ударение, произнеся его еще тише.
— В Сопротивлении, — повторила я. Попытайтесь понять, что это тогда значило для нас. Мы были просто дети. У нас была своя жизнь. Мир взрослых для нас был как дальняя планета, сами они — как инопланетяне. Мы мало что понимали в их жизни. И меньше всего в Сопротивлении — по слухам, какой-то организации. Гораздо позже об этом много можно было узнать из книг и телепередач, но тогда ничего подобного не было. Тогда в умах существовала полная мешанина, одни слухи сменялись на полностью противоположные, пьяницы в кафе вслух кляли новый regime, городские бежали к родственникам в деревню, подальше от захватчиков, наводнивших города. Единого Сопротивления — тайной армии в понимании народа — как такового не существовало. Было много разных групп — коммунисты, гуманисты, социалисты, и просто люди, готовые на самопожертвование, и еще балабоны, и пьяницы, и соглашатели, и блаженные, и все они были вызваны к жизни временем, но в те дни не было никакой армии и никаких особых тайн. Мать говорила о них с презрением. Считала, что куда вернее было бы жить, не поднимая головы.
Но при всем этом слово, произнесенное Кассисом шепотом, внушало благоговейный страх. Оно нашло отклик в моей страсти к приключениям и драматическим событиям. Вызывало в воображении схватки соперников-бандитов за власть, ночные вылазки, выстрелы, тайные сходки, клады, отвагу перед лицом опасности. В каком-то смысле оно перекликалось с играми, в которые прежде мы вместе играли, Рен, Кассис и я, — перестрелка картошкой, тайные пароли, свои святыни. Но эта игра была покруче, только и всего. И ставки повыше.
— Где ты видел это Сопротивление? — презрительно буркнула я, притворяясь, будто его слова не произвели на меня никакого впечатления.
— Ну, пока, может, и не видел, — сказал Кассис. — Поискать надо. Мы и так уже столько всякого нарыли.
— Ты не думай, — вставила Ренетт, — про наших, из Ле-Лавёз, мы ничего им не говорим. Мы на своих не доносим.
Я согласилась, что это было бы не по-людски.
— И потом, Анже — это вообще дело другое. Тут все этим пробавляются.
Я прикинула в уме и сказала:
— И я могу кое-чего разузнать.
— Да куда тебе! — насмешливо бросил Кассис.
Я чуть было не проговорилась, что сказала Лейбницу про мадам Пети и про парашютный шелк, но решила, что не стоит. Вместо этого спросила Кассиса про то, что не давало мне покоя с тех самых пор, как он впервые упомянул об их связи с немцами.
— Ну а что они делают, когда вы им все выкладываете? Расстреливают тех людей? На фронт посылают?
— Да нет же, что за глупости!
— Ну а все же?
Но Кассис уже меня не слушал. Его внимание переключилось на газетный киоск у церкви напротив; там стоял черноволосый парень примерно его лет и, не отрываясь, глядел на нас. Потом нетерпеливо махнул рукой в нашем направлении. Кассис расплатился с официантом и сказал:
— Пошли!
Мы с Ренетт потянулись за ним. Видно, этот парень был знакомый Кассиса, — наверное, по школе, решила я. Я уловила обрывок фразы насчет работы в выходные; приглушенный короткий нервный смешок. Потом увидела, как парень сунул Кассису в руку свернутую бумажку.
— Ладно, пока, — сказал Кассис, отходя с равнодушным видом.
Записка была от Хауэра.
Только Хауэр с Лейбницем хорошо говорят по-французски, пояснил Кассис, пока мы по очереди читали записку. Остальные — Хейнеман и Шварц — с пятого на десятое, а вот Лейбниц, может, даже и сам француз, например, из Эльзас-Лотарингии, у него и выговор, как у эльзасцев, гортанный. Было видно, что эта мысль тешит Кассиса, как будто доносить наполовину французу вовсе не так предосудительно.
«Встреча в двенадцать у школьных ворот, — говорилось в короткой записке. — Есть кое-что для тебя».
Ренетт провела пальцами по записке. Щеки у нее возбужденно пылали.
— Который час? — спросила она. — Не опоздаем? Кассис тряхнул головой:
— Мы же на велосипедах! Поглядим, что там у них.
Он старался говорить сжато.
Когда мы вытягивали наши велосипеды с их обычной стоянки в проулке, я заметила, как Ренетт, вытащив из кармашка пудреницу, быстро взглянула на себя в зеркальце. Нахмурилась, достала из того же кармана свою позолоченную помаду, оживила краску на губах, улыбнулась, еще подмазала, снова улыбнулась. Прикрыла пудреницу. Нельзя сказать, чтоб это слишком меня удивило. Еще с первой поездки было ясно, что в городе ее привлекает не только кино. Тщательность, с которой она одевалась, внимание, уделяемое прическе, помада на губах, духи — все это явно для кого-то предназначалось. По правде говоря, меня это не особо интересовало. Ничего нового в поведении Рен для меня тут не было. В двенадцать она уже выглядела шестнадцатилетней. А с такой замысловатой завивкой и с помадой на губах могла сойти и за девицу постарше. Я уже замечала, как на нее поглядывают деревенские. Поль Уриа в ее присутствии столбенел и лишался дара речи — и даже такой старик, как Жан-Бене Дарью, которому уже почти сорок, да и Огюст Рамондэн, да и Рафаэль из кафе. Парни на нее заглядывались, я это знала. И Рен поглядывала на них. Едва в школу пошла, тут же начались рассказы, с какими мальчишками она там познакомилась. Сначала был Жюстэн — с такими потрясающими глазами, потом Реймон, смешивший весь класс, потом Пьер-Андре, который умел играть в шахматы, потом Гийом, которого родители привезли в прошлом году из Парижа. Оглядываясь назад, я могла бы даже сказать, когда именно кончились все эти рассказы. Пожалуй что с появлением в городе немецкого гарнизона. Я внутренне отмахнулась от всего этого. Понятно, крылся в этом какой-то секрет, только секреты Ренетт мало меня волновали.
Хауэр стоял при воротах на часах. В дневном свете я смогла получше его разглядеть: широкомордый немец с почти ничего не выражающей физиономией. Он тихо буркнул нам еле заметно:
— Вверх по реке, примерно минут десять.
И махнул с нарочитой поспешностью, как бы шуганув нас прочь. Даже не оглянувшись на него, мы — в том числе и Ренетт, и это навело меня на мысль, что не Хауэр объект ее увлечения, — вскочили на велосипеды.
Не прошло и десяти минут, как мы заметили Лейбница. Сначала мне показалось, будто он без военной формы, но потом я увидела, что, просто сбросив китель и сапоги, он сидит, перекинув ноги через парапет над коварно бурлящей, бурой Луарой. Приветливо махнув, он поманил нас к себе. Мы оттащили велосипеды с насыпи вниз, чтоб их было незаметно с дороги, подошли и уселись рядом с Лейбницем. Теперь он мне показался моложе, чем раньше, почти ровесником Кассиса, хотя держался очень уверенно, чего всегда не хватало моему брату, как он ни старался. Кассис с Ренетт молча уставились на Лейбница, точно дети в зоопарке, стоя перед клеткой опасного зверя. Ренетт стала вся пунцовая. Лейбниц, словно не замечая наших пытливых взглядов, улыбаясь, закурил сигарету.
— Вдовушка Пети, — наконец произнес он, затягиваясь. — Молодец. — Он зашелся смешком. — Парашютный шелк и много кое-чего еще: вот уж настоящий черный рынок, на все вкусы. — Он подмигнул мне. — Отличная работа, Уклейка!
Брат с сестрой в изумлении взглянули на меня, но смолчали. Я тоже, меня распирали гордость и восторг от его похвалы.
— Мне выпала удачная неделя, — тем же тоном продолжал Лейбниц. — Жвачка, шоколад и… — он сунул руку в карман и вынул сверток, — …вот это!
Этим оказался носовой платочек с кружевами; он протянул его Ренетт. Сестра пуще запылала от смущения.
Потом он повернулся ко мне:
— Ну а ты, Уклейка, ты чего бы хотела? — Он усмехнулся: — Помаду? Крем для лица? Шелковые чулки? Хотя, скорее, это для твоей сестры. Куклу? Мишку?
Его слова звучали ласково-насмешливо, в глазах играли серебряные лучики.
Теперь самое время было бы сказать, что имя мадам Пети чисто случайно сорвалось у меня с языка. Но Кассис по-прежнему глядел на меня с изумлением, Лейбниц улыбался, и тут внезапно мне в голову пришла идея.
— Рыболовные снасти! — выпалила я, не колеблясь. — Настоящие, исправные снасти. — Я помолчала, глядя с вызовом ему прямо в глаза. — И еще апельсин.
16.Через неделю мы снова встретились с ним на том же месте. Кассис явился, чтоб сообщить, что вчера в «Le Chat Rouget» до поздней ночи играли в рулетку, и еще то, что, стоя у кладбища, подслушал, как кюре Транкэ обмолвился о тайнике, где спрятано церковное серебро. Но Лейбниц слушал его невнимательно.
— Я сделал это втайне от наших, — сказал он мне. — Они бы вряд ли одобрили, узнав, что это для тебя.
Из-под небрежно брошенного на берегу кителя он достал узкую зеленую холщовую сумку фута в четыре длиной. Подпихнул ко мне. В ней что-то звякнуло.
— Это тебе, — сказал он мне, застывшей в нерешительности. — Бери.
В сумке была удочка. Не новая, но даже я понимала, что отличного качества, бамбуковая, почерневшая от времени, с поблескивающей металлической катушкой, крутившейся под пальцами послушно, как на подшипнике. От изумления у меня захватило дух.
— Это… мне? — переспросила я, не смея поверить такому счастью.
Лейбниц рассмеялся, весело, от души.
— Тебе, конечно! Рыболов рыболову друг, разве нет?
Я осторожно, любовно провела пальцами по удочке. Катушка была прохладная и чуть маслянистая на ощупь, будто специально смазанная жиром.
— Только держи ее в секрете, поняла, Уклейка! — сказал Лейбниц. — Ни слова ни родителям, ни друзьям. Ты ведь умеешь хранить тайны, правда?
Я кивнула:
— Умею!
Он улыбнулся. Глаза у него были ясные, темно-серые.
— Чтоб поймала щуку, про которую мне говорила, идет?
Я снова кивнула, и он снова засмеялся:
— Знаешь, на такой спиннинг даже немецкую подлодку можно подцепить!
Мгновение я оценивающе смотрела на него, просто чтобы понять, издевается он или подтрунивает. Он явно подсмеивался, но, как мне показалось, вполне добродушно, да и свою часть сделки он выполнил. Только одно не давало мне покоя.
— А мадам Пети, — робко начала я, — ей ничего плохого не будет, а?
Лейбниц вынул изо рта сигарету, стряхнул пепел в воду.
— Не думаю, — бросил он небрежно. — Если она будет держать язык за зубами. — Тут он резко перевел на меня взгляд, одновременно не выпуская из поля зрения и Кассиса с Ренетт. — К вам, всем троим, это тоже относится, ясно?
Мы кивнули.
— Ах да, вот еще что тебе, — он сунул руку в карман. — Боюсь, придется поделить на всех. Только один удалось достать.
И он протянул мне апельсин.
Ну как после этого не пойдет голова кругом. Мы все были очарованы. Кассис меньше, чем мы с Рен; наверно, потому, что был старше, больше соображал, по какому острому краю мы ходим. Ренетт краснела и смущалась, а я… что ж, я, должно быть, была покорена больше всех. Началось все с удочки, но и кроме этого было много всякого — и его выговор, и ленивые манеры, и его бесшабашность, и его смех. Да, уж он был по-настоящему неотразим, это точно, не то что суетливый, с бегающими глазками сын Кассиса Янник пытается из себя изобразить. Нет, Томас Лейбниц был хорош своей естественностью, даже в понятии диковатой девчонки, голова у которой забита всяким вздором.
Я не могла сказать точно, что в нем притягивало. Рен, наверное, сказала бы — то, как он на тебя смотрит и ничего не говорит; или как его глаза меняют цвет — то серо-зеленые, то серо-карие — как наша река; или как он ходит, пилотка чуть сдвинута на затылок, руки в карманах, точно мальчишка-прогульщик. Кассис, наверное, сказал бы, что все дело в его отчаянной храбрости: он мог переплыть Луару в самом широком месте или повиснуть вверх тормашками с помоста Наблюдательного Пункта с безрассудством подростка, которому неведом страх. Он не успел еще и ступить в Ле-Лавёз, как сразу нашел к нам подход. Сам родом из шварцвальдской деревни, он сыпал прибаутками про свою семью, про сестер и братьев, про свои жизненные задумки. Он вечно строил планы. Бывало, о чем бы ни говорит, каждая фраза начинается словами: «Когда война кончится и я разбогатею…» Его замыслам не было конца. Это был первый в нашей жизни взрослый, до сих пор думавший, как мальчишка, строивший планы, как мальчишка, и, может, в конечном счете именно это нас к нему и привлекало. Он был такой же, как мы, вот в чем дело. Он жил по нашим правилам.
На войне он убил одного англичанина и двух французов. Он не делал из этого тайны, и то, как об этом рассказывал, убеждало, что выбора у него не было. После мне приходила в голову мысль, что среди убитых им мог быть мой отец. Но даже и это я была готова ему простить. Я была готова простить ему все.
Конечно же, поначалу я вела себя с оглядкой. Мы встречались с ним еще три раза, дважды только с ним у реки, один раз в кино, где были и остальные — Хауэр, кургузый и рыжий Хейнеман и толстый, неповоротливый Шварц. Дважды посылали записки через мальчишку у газетного киоска, еще пару раз получали сигареты, журналы, книжки, шоколад и пакетик с нейлоновыми чулками для Ренетт. Дети обычно вызывают меньше подозрений. При них меньше остерегаются лишнего сболтнуть. Вы даже не представляете, сколько всякого мы разузнавали и все это передавали Хауэру, Хейнеману, Шварцу и Лейбницу. Другие солдаты не стремились с нами общаться. Шварц, по-французски говоривший плохо, иногда кидал плотоядные взгляды на Ренетт, нашептывая ей что-то сальное на своем скрипучем немецком. Хауэр был какой-то надутый и деревянный. А Хейнеман — какой-то суетливо-нервный, беспрестанно почесывал рыжую щетину, составлявшую основную часть его физиономии. В остальных немцах было что-то пугающее.
Только не в Томасе. Томас был такой же, как мы. Он нашел к нам подход, как никто другой. Оно и понятно: матери было явно не до нас, отец погиб на фронте, даже особых приятелей у нас не было, ну а тягот войны мы сильно не испытывали. Мы вряд ли отдавали себе отчет в том, что происходит, просто жили по своим понятиям в своем невежественном мирке. Жадная привязанность к Томасу обрушилась на нас нежданно-негаданно. Не из-за того, что он таскал нам шоколад и жвачку, косметику и журналы. Нам необходимо было хоть кому-то рассказывать о своих подвигах, чтоб хоть кто-то нами восхищался, чтоб иметь соратника в наших секретах, молодого, энергичного, рассказывавшего столько всего увлекательного, что даже Кассису о таком можно было только мечтать. И в одночасье мы все это получили. Мы были диковаты, как утверждала наша мать, а тут позволили себя приручить. Должно быть, он с самого начала это понимал, потому что сразу же верно себя повел, привечая нас поодиночке, вьжазывая к каждому свое особое отношение. Даже и теперь, прости, Господи, я почти готова в его искренность поверить. Даже теперь.