Ждать пришлось долго. От нечего делать, все еще вспоминая лохматого в вагоне, пересмотрела гостинцы в кошелке - жареную курицу, горшочек сметаны, масло в капустном листе, пирожки с яблоками и калиной. Не пропало, оказывается, ничего...
В соседней комнате послышались шаги. Вышла та самая строгая седая женщина, за нею, шаркая шлепанцами, Степан - в длинном синем одеянии, из-под которого выглядывали штрипки подштанников. Полу свитки Степан придерживал согнутой в локте рукой.
- Здравствуй, Яриночка... - поздоровался он тихим от волнения и слабости голосом.
- Здра-а... - едва слышно пролепетала Яринка. Она стеснялась белой женщины.
- Сестра? - спросила та строго.
Степан смущенно улыбнулся, пожал плечами.
- Жена? - Женщина без улыбки пристально осмотрела Яринку - ее зардевшееся лицо, сиреневую в белый горошек кофточку, под которой угадывались тугие кулачки грудей, черную широкую юбку и, пожалуй, поняла, что ошиблась. - Молода. - Белая женщина, словно осуждая, повернулась и пошла в свою комнату. И уже из-за двери, выглянув в окошечко, добавила: А вы недолго, - это касалось Степана, - а то застудитесь. А вам застуживаться сейчас опасно.
Яринка вся пылала. От стыда и гордости. В словах белой женщины было что-то греховное. И очень приятное - ее уже считают взрослой.
Понимала, что слова этой женщины она никогда не сможет передать матери. В них было что-то недозволенное и стыдное. И оттого, что это запретное, у нее даже запекло в груди от желания взглянуть на Степана, увидеть хотя бы краешком глаза в его глазах это самое стыдное и недозволенное. И она невольно резанула взглядом своих черных продолговатых глаз по лицу Степана, - у нее перехватило дыхание, и она, еще больше покраснев, потупилась. Ничего не удалось ей увидеть в глазах отчима. Они жалобно улыбались, словно виноватые. Может, даже от тех бесстыдных Сарриных слов - про него и про Яринку, - которых он не слышал, но легко мог догадаться. Или же за слова белой женщины. А может...
Он погладил теплой мягкой ладонью ее руку, которая сжимала ручку кошелки.
- Ну, как ты там... доченька... - И она с глубокой печалью и в то же самое время с непонятной радостью почувствовала неискренность его слов.
И торопливо, чтобы он не заметил, как она все хорошо понимает, затараторила скороговоркой:
- Да вот принесла вам поесть, чтобы поправлялись. А мы все соскучились за вами, вот ей-ей... Да когда уж вы приедете... - Чуть было не добавила: "потому как работы тьма", но сразу сообразила, что так нельзя, и закончила: - потому как мама все плачут... и сна вовсе лишились... - И, чтобы он поверил в эту добрую ее неправду, честно-честно посмотрела ему в глаза.
Степан долго молчал. И улыбался все так же - печально и виновато. Наконец промолвил:
- Я, должно статься, не вернусь... домой. "Была у собаки хата..." горько усмехнулся. - Я, должно, останусь здесь, в городе...
Яринка опустила глаза. Ей уже не было сил лгать.
- Ой, дядечка, и не говорите так!.. Мне вас жалко... Аж плакала, как услыхала... Ну приезжайте, ну скажите, что приедете!.. - И доверчиво положила руку ему на локоть. - А мать... - тихо махала другой рукой, - они сердятся, что вас подстрелили... Да вы не обращайте внимания - сердятся, сердятся да и пересердятся! - И с необъяснимой для себя терпкой тоской добавила: - Никуда вы уже от них не денетесь... венчались же...
- Да, да... - кивал он, думая о чем-то своем.
- Так я... и мать... будем заботиться о вас. Как поправитесь напишите письмо, я приеду на лошадях. Вот, буду ждать возле больницы сколь надо.
- Ты у меня добрая.
- Это и покойный дед Игнат говорили, - с гордостью сказала она. Когда я кормила их сметаной. Только вы про это матери ни-ни. Они страсть как не любят, когда даром добро переводят.
- Не выдам тебя, хорошая моя. А ты будешь счастливой. С таким сердцем должна быть счастливой.
Девушка внимательно посмотрела на отчима - не смеется ли.
Побледневшее и исхудавшее лицо его было очень красиво - еще больше выделялись округлые черные брови, карие глаза, - таким Яринка и представляла себе казака из песни.
- Ну, хорошо, мне пора, а не то милосердная сестра отругает. Достанется мне на орехи! - вроде повеселев, сказал он.
- Она - милосердная сестра?!
- Это так в больнице называют. А строгая, как наш Ригор.
- Ну-у... Так забирайте гостинцы.
Он пожал плечами и с кошелкой на локте вялой походкой направился в палату. Через несколько минут возвратился с пустой кошелкой.
- Так что же матери сказать?
- А-а!.. Говори, что хочешь.
Яринка поморщилась.
- Прощевайте! - поклонилась она низенько.
Он поцеловал ее в тугую щеку. Яринка вмиг прикрыла это место ладошкой, покраснела.
- Я приеду, - сказал он. - Если хочешь ты.
Ей-богу, вот ей-богу! - От полноты чувств Яринка даже зажмурилась.
Домой ехала поздно вечером очень молчаливая. В вагоне смотрела на тусклый огонек свечи, мерцавший в фонаре, и вовсе не замечала Кати, которая пыталась восстановить с нею добрые отношения.
В хату вошла совершенно изнуренная дорогой и своими неясными мыслями. Сложила в сундук свою праздничную одежду, села на лавку и задумалась.
- Ну, что там? Как дядька Степан? Рассказывай.
- Да-а... Поправляются.
Мать долго молчала.
- А когда приедет?
- Да-а... Они и совсем не хотели ехать.
- Вот как!
- Я упросила их.
- Куда ж он от нас денется!.. Калека. - София отвернулась к печи, прерывисто засопела носом.
- Не в корчме ведь они подрались! - нахмурилась Яринка. - За совецку власть...
- Ой-ей!.. Какая б ни была власть, а нам - из работы не вылазь!..
- Мы их выходим! Вот увидите!
Долго молчали.
- А дядька Степан так побледнели, руки мякенькие, сами такие красивые стали...
София очень пристально посмотрела на дочь.
- Ду-ура!
ГЛАВА ТРЕТЬЯ, в которой Иван Иванович размышляет о вечной
женской молодости и о делах, куда более простых
Выхожу вечерами во двор, подолгу стою у ворот - будто кого-то ожидаю, какого-то путника. Появится с заплечной торбой, с вишневой клюкой. Здравствуйте, вот и я. Шел я долгие годы, нес вам, Иван Иванович, вот какой гостинец! Молодость принес вам. Берите, наслаждайтесь. Счастье принес вам, пейте - не пьянейте!..
И так каждый вечер - все жду кого-то из дальней дороги и никак не дождусь.
А может, и не путника жду. Может, это должна прийти Евфросиния Петровна, как некогда, на свидание. И заколотится мое сердце, зарыдаю беззвучно - узнав ее ту, прежнюю, как восемнадцать лет назад, и не ведающую о том, что она молода, а я это буду знать и бояться, чтобы не зашла в хату и не увидела себя снова в кривом зеркале времени.
А может, это явится Нина Витольдовна, сегодняшняя моя голубая тоска, волшебная женщина с черными локонами, подстриженными "под мальчика", и я буду беседовать с нею о ее невысказанных разочарованиях до третьих петухов, и она так и не догадается, почему я ее ждал.
А может, я жду Ядзю с улицы, желтокосую богородицу, которая, пожалуй, так никогда и не постареет, и это будет с ее стороны доказательством существования бога живого. И я буду убежден в ее божественном происхождении, расспросив ее:
"А сколько же тебе лет, Ядзя?"
"Двадчать".
"А сколько было тебе пять лет назад?"
"Двадчать".
"А сколько тебе будет через десять лет?"
"Двадчать".
Вот видите! А вы не верите в чудо. Теперь убедились, что бог дает женщинам вечную молодость, только мы, недоумки мужчины, этого не замечаем!..
И зачем это я описываю здесь вечную молодость и панну Ядзю? А для того, чтобы вас, и соседа вашего, и меня вместе с вами, и тех, кто будет после нас, постоянно иссушала жажда непознанной красоты! Ведь это единственное божественное начало в человеке - неугасимая тоска по красоте. Работать могут даже волы - за охапку сена и пару ведер воды. Работать могут и муравьи, возводя свою державу конусом (в этом они подражают нам, людям, с нашими "пирамидами"). Спариваются даже мыши. В единоборство за самку вступают все - от петуха до оленя. Только их любовь заканчивается актом творения себе подобных. Одни только люди в состоянии обожествлять свою любимую, адресуясь в столетия и пылая, страдая ее красотой в сонетах Петрарки. И ничего нет выше этого обожествления, и счастья нет сладостнее, чем счастье разделенной любви людей. Беднейший хлебороб, набожно прикладывающийся устами к грудям жены, счастливей немощного плотью царя, которого не разогреют и тридцать одалисок. И все же этому царю не следует испить чашу с цикутой - пока живет в нем чувство красоты и вечная тоска по ней. И ей-богу, правы шутники, утверждающие, что невозможно познать всех женщин, но стремиться к этому надо постоянно. Хотя бы мысленно. До самой смерти!
И поэтому я, Иван Иванович Лановенко, человек, как говорят, незлобивый, готов предать смерти всех расточителей красоты. Всех пьяниц, из-за которых угасают лучистые взоры их жен. Упивайтесь, рассукины дети, красой своих подруг; ведь после доброй порции любовных ласк тоже одуреете, так выбьетесь из сил, что не в состоянии будете поднять ни рук, ни ног. Всех пузатых и ленивых, которых не загонишь на брачное ложе и плетью из воловьих кож. Право на красоту нужно отрабатывать в поте лица своего, слышите, вы, духовные сообщники евнухов! Всех женоистязателей, дробящих нежные косточки небесных созданий в юбках. Ну хотя бы подумали, мерзавцы, сколько уж этих косточек, если женщина создана, как утверждают, из одного только Адамова ребра!
И поэтому я, Иван Иванович Лановенко, человек, как говорят, незлобивый, готов предать смерти всех расточителей красоты. Всех пьяниц, из-за которых угасают лучистые взоры их жен. Упивайтесь, рассукины дети, красой своих подруг; ведь после доброй порции любовных ласк тоже одуреете, так выбьетесь из сил, что не в состоянии будете поднять ни рук, ни ног. Всех пузатых и ленивых, которых не загонишь на брачное ложе и плетью из воловьих кож. Право на красоту нужно отрабатывать в поте лица своего, слышите, вы, духовные сообщники евнухов! Всех женоистязателей, дробящих нежные косточки небесных созданий в юбках. Ну хотя бы подумали, мерзавцы, сколько уж этих косточек, если женщина создана, как утверждают, из одного только Адамова ребра!
Однако, вешая на одном суку всех этих чудовищ, расточителей, как сказано, красоты, на том же самом древе возмездия казню всех ведьм, которые бросают тень на безупречные телесные и душевные достоинства кротких созданий, защитой которым служат разве что - розовый язычок, мелкие зубки да наостренные о горшки ноготочки.
Ведьмы, да станьте же наконец и вы людьми!..
Я стою у ворот, смотрю на мерцающие звезды, плавающие кое-где в прорубях между туч, жду того путника с мешком счастья, который должен бы набрести на меня, но никак не может никто направить его к моим воротам.
И я уже собираюсь идти в хату, как вдруг слышу шаги человека, скользящего по грязной дорожке вдоль заборов. Это наша Ядзя возвращается из сельсовета, где она под руководством Ригора Власовича обучается русской грамоте. Меня долго обижало пренебрежение моими педагогическими способностями со стороны ясной панны Ядвиги Стшелецкой. Но сомнения мои рассеял сам Ригор Власович.
- Вы, Иван Иванович, когда-то учили меня, а я тоже должен учить других. Вы думаете, что если я из бедных, то хуже интеллигенции понимаю в азбуке? А у меня так еще и наглядно будет. Вы там у себя в школе "буки" да "буки", а у меня - коротко и по-политически: "бей белых!" Вы там "глаголь" да "глаголь", а у меня: "гады" - стало быть, враги нашей власти. Вот такая моя классовая наука. И будьте уверены, что Ядзя - а она сама из пролетариату - будет знать, с какой стороны бить этих мироедов-живоглотов!
Что я мог на это ответить?.. Ну, безусловно, я тоже за классовую науку! Только как вот он с нею сложит слово "мама"?
Русской азбукой Ядзя почти уже овладела. Отважно рубает - "Антанта", "бей белых!", "враги", "гады", "даешь" и так далее. Правда, она немного удивлена, что русская грамота такая боевитая, но это ее удивление только способствует усвоению. Уже пробует и слова составлять: "живоглоты интервенты - труд - оборона". И почти всегда получается у нее "живоглоты".
Я пробую научить ее читать по-своему: "жито". Но Ядзя широко открывает глаза (запомните - зеленовато-синие, цвета незрелой сливы) и тычет пальцем в букву: "То есть "живоглоты!.." Ха-ха-ха! - ну пускай будут живоглоты... Все равно по-польски она свою фамилию подпишет...
Разглядев меня в темноте, Ядзя боязливо останавливается, будто я начну ее упрекать. Иди спокойно, ясная панна, власть моя над тобой невелика.
- Ну, как? - спрашиваю. - До чего сегодня дошли?
- Проше... До Революции...
Я вздохнул. Потом - только бы что-то сказать:
- Это хорошо, крошка моя. У тебя большие успехи. Я и то не освоил бы такой грамоты.
Ядзя отвернулась, и я услыхал, что она плачет.
- Что с тобой, детка?
Беззащитно опущенные плечи, тихие всхлипывания. У меня зашлось сердце.
- Кто, ну кто тебя обидел? Он?! - Я пылаю гневом.
Она торопливо обернулась:
- Н-ниц, проше... Ниц! Он бардзо добжий!..
- Так в чем же дело?
Не отвечала. Потом тихо попросила у меня разрешения уйти в хату.
- Иди, Ядзя, иди, детка. Мой дом - и твой дом тоже.
Ну что ж, у женщин свои тайны. Но стоит мне только намекнуть о Ядзиной тайне, и Евфросиния Петровна скорее умрет, чем позволит этой тайне сохнуть в душе Ядзи. Назавтра каждый листок на всех деревьях будет шептать на ветер: "А у царя Мидаса - ослиные уши!"
На следующий день я знал все о причине Ядзиного горя.
Девушка прекрасно видела, что Ригор Власович далеко не красавец. Но она уже знала и украинскую поговорку - "с лица воду не пить". А то, что он добрым был, в этом наша святая дева уже убедилась. И все ждала от него мужского признания (а может, к тому же и крепких объятий, а может, еще и поцелуя!), но он все мнется что-то, только и разговаривает про мировую революцию да про коммуну. А Ядзя к коммуне, оказывается, совсем равнодушна. Ей бы выйти замуж за тихого мужика, да хату свою обмазать белой глиной, да цветов насадить перед окнами, да поле, хотя б небольшое, но свое, да огорода клочок - чтобы возиться там с тяпкой, полоть, окучивать, - одним словом, стать хозяйкой. И еще, думаю, видела себя чистая панна с головастым мальчуганом, который ковыляет рядом с нею, держась пухлой ручонкой за юбку матери.
Нет, наверно-таки не выйдет из нашей красавицы польской Розы Люксембург... А вот обопрется ли боевой рукой о ее плечо утомленный в битвах Ригор Власович? Как знать.
И еще не верится мне, что Ядзя глубоко, на всю жизнь, усвоила Ригорову новую азбуку. Ну ладно, посмотрим...
А тут как-то после обеда иду я с кипой школьных тетрадок, а навстречу мне Палазя хроменькая. Лицо растерянное, в красных пятнах, прижимает к груди какую-то бумагу.
Не знаю, как поступить. Поздороваться? А вдруг взорвется, завопит, забьется в плаче - что тогда? Извиняться за то, что поздоровался?
Но Палазя сама окликнула меня:
- Ой, Иван Иванович, а я вас жду, уже и дома у вас была... Здравствуйте вам! - и низко поклонилась. - Иль гневаетесь на меня?
- Да нет, не гневаюсь, а только удивлен.
- И верно, - говорит, - как не удивляться такой глупой! Ведь я тогда... Вы уж извиняйте, Иван Иванович, у бабы язык - не для божьего слова... Извиняйте, что так вышло...
- Ну что ж, как говорят, бог простит...
- Вот пришла к вам, чтобы письмо мне прочитали. От Петра. Знаете, не хочется чужим людям доверяться, чтоб богатеи потом не тешились... А вы человек праведный. Вот, нате!
Пожимаю плечами, подаю ей подержать тетрадки, едва разбираю каракули Петра.
"Драстуй, моя ненаглядная женушка Палазя, и вы, мои сыночки... (Затем Македонский безошибочно составил длиннющий список всех наследников своей славы). Прописываю я вам из тюрьмы, а по-теперешнему - из допра. Как вы уже знаете, дали мне пять лет, а из них половина ушла от амнистии, так что осталось два года и един месяц. За меня не плачьте, мне тут хорошо. Дают, как и при старом прижиме, три фунта хлеба и полфунта мяса в баланде, да еще чай и два спичечных коробка сахару. Но при Николке, говорят назиратели, хлеб был куда более недопеченным. Спрашивал я у начальника, можно ли хотя бы немного харчей передать домой, так тот говорит, - нет, передачи воспрещены. Так что я поправился тут на морду, сроду так не ел. И если бы не вы, мои родные, то сидел бы тут всю жизнь. Говорил один - кому тюрьма, а мне - царские палаты. Каждый день водят нас на работу. Наша камера вьет веревки на постромки, а другие плетут шлеи. Потом продают мужикам-хлеборобам. У нас тут воспитание всякое, про буржуев рассказывают и про то, как за границей революция их вот-вот спихнет. Так что мы тоже знаем, что к чему.
И вину свою я оченно крепко сильно и вконец осознаю и благодарный савецкой власти, что она меня не разменяла по всей строгости и в такую хорошую тюрьму посадила. И думаю я себе: ежли сейчас так, то как оно дальше будет?..
И думаю я так. Как выйду из допра, то, может, возьмем мы цыганенка два на прокормление до ихнего возраста, чтоб хоть малость мою вину перед тем цыганом искупить. Потому как им так же тяжко, хотя они и цыганы, и они такие же самые люди, как и мы. И хотя ты, может, и ругать меня будешь, а так нужно сделать перед лицом савецкой власти, которая нам землю и волю дала и помиловала меня по бедняцкому положению от мертвой казни. И еще скажу я тебе, что у нас еще и урки разные непотребные сидят, то есть, значит, ворюги. И хотели они меня попервоначалу под нары загонять, как петуха, но я на это не согласился, только потряс одного, его потом в лазарет забрали, и теперь они ко мне ничего, мой хлеб не проигрывают в карты и стали совсем другие.
Так что приглядывай, Палазя, за детками, а я скоро приеду. Да не опои часом конягу нашу, ту, что богатеи нам привели, потому как еще они уже не приведут. И прижимаю я тебя к сердцу, и счастье мое, что ты есть у меня на свете.
Жду ответа, как соловей лета.
Твой зек П е т р о М а к е д о н".
На протяжении всего времени, пока я читал письмо, Палазя менялась в лице. То пылала от радости, то морщилась от мысли, что придется взять в семью еще каких-то цыганят, то тяжело дышала от страха, когда ее Петру угрожала опасность от "урков".
- Ну, вы подумайте, Иван Иванович, страсти какие!.. Да на что держать на свете этих урков! Поубивать, и все!..
- А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..