- А знаете ли вы, что ваш Петро не лучше их, а во сто крат хуже? Убить человека!..
- Так ему же совецка власть простила!..
- Нет, не простила ему советская власть! И не простит такого. Только вас пожалела да ваших девятерых! И не радуйтесь этому письму - оно-то чужой кровью написано!
- А чего ж вы тогда на суде защищали Петра?
- Не его защищал. Не хотел, чтобы мертвых стало двое!
- Вон какие вы!.. - тяжело задышала Палазя. - А все говорят, что вы добрый и покладистый... А вы никого... никого... х-х-х, х-х-х, - Палазя прерывисто задышала, - никого не пожалеете...
- Да, Палазя... не жалею я вашего Петра! Да, пожалуй, и до конца дней своих не пожалею... Не скажу я ему, Палазя, - ох, какой же ты добрый, разбойник, как я тебя люблю, возьми-ка ножище да заодно и мне перережь глотку!
Палазя заплакала.
- Ох, Иван Иванович, вон вы какие, вон какие!.. Какие вы безжалостливые... и праведные! Может, и правда ваша! Может, правда... Может...
Я протянул руку за тетрадками, но она не отдала их мне, а в нервной судороге прижимала к груди.
- Ой, Иван Иванович!.. - И смотрела на меня таким молитвенно-виноватым, таким строго умоляющим взглядом, что я почувствовал резь в глазах.
И жаль мне стало ее: заплаканных покрасневших глаз, распухших губ, ее неброской женской красоты, искалеченной ноги, которой она притопывала от волнения. Было такое чувство, будто я побил калеку.
- Ну, Палазя... успокойтесь... как-нибудь обойдется... как-нибудь... - А как, я и сам толком не знал. - Одним словом, живите... а там... Живите.
Палазя очень долго молчала. Что-то беззвучно шептала. Потом зажмурилась, на лице три горизонтальные черты - от плача.
- Ой, Иван Иванович, это вы во второй раз судили нас. Засудили... и помиловали.
Она схватила мою руку, нагнулась - поцеловать.
- Н-ну!
И разошлись. Палазя - плача, а я - стараясь смахнуть ресницами две слезинки - в жаркой молитве: о провидение, дай силы каждому нечестивцу и татю стать достойным доброго слова людского и прощения!
Вечером того же дня с особенным чувством шел я в хату-читальню, где мы вместе с девчатами и парубками готовили представление "Назар Стодоля". Так хорошо мне было, чувствовал - жизнь моя не проходит бесследно. Ведь жить - это творить добро. И ты живешь, пока живет твое добро. А добро это красота людская, красота человеческих взаимоотношений.
И чтобы господствовало на свете добро (звезды!), будем учить людей непосредственности и искренности, страстности и великодушию, только бы были они, как правда, прекрасны.
И у меня вовсе не вызывали иронической улыбки парни, вчерашние бездельники и похабники, когда выкрикивали свои реплики словно одержимые, а девчата голосочками, как у жаворонков в поднебесье, вызванивали про счастье. Пускай. Пока живы будут - останутся у них в памяти сегодняшние увлечения и в прозе жизни своей (селедки!) они будут искать нечто схожее с сегодняшними своими высокими театральными чувствами.
Нина Витольдовна тоже с нами. Я счастлив за нее. Счастлив с нею. И в то же время очень грустно мне. Как-то нескладно устраивается ее жизнь вне школы и вечеров в хате-читальне.
Бубновская, как и прежде, до милой глупости наивна. Каждый день она, как и ее дочурка Катя, совершает великие открытия. Оказывается, Иван Иванович, что и среди сельских молодых людей (так она называет босых парубков с пионами на картузах) могут быть артистические таланты! Только отшлифовать их, и они не уступят столичным артистам! Да, да, Иван Иванович, прежде я совсем игнорировала то обстоятельство, что и Шевченко, и Горький, и Шаляпин происходят из самых низов. Я считала их успех как счастливое исключение, феномен и совсем не думала, что это закономерность!..
Да, для нее это истинное счастье. Здесь она отдыхает и от сырой хаты скотника, ставшей ее пристанищем на всю жизнь, и от старика Бубновского, который находился в состоянии полной прострации, - ему уже не хватает сил даже на то, чтобы рассматривать свои реликвии, завернутые в тряпицу. В последнее время он стал очень боязливым, опасается, что невестка бросит его, и, чтобы не погибнуть тогда с голоду, прячет в матрац сухие корочки.
Нина Витольдовна терпеливо и грустно улыбается этому, а Катя, в отсутствие матери, покрикивает на деда и... делится с ним леденцами.
На одно лишь хватало старика - трясясь всем телом, ежедневно бриться перед осколком зеркала: только опрятность, мол, может сейчас отличить вчерашнего дворянина от мужика. Да, да, революция!..
Виктор Сергеевич не воспринимал этих мыслей отца, и потому между ними часто возникала грызня.
Расхаживая по хате в тяжелых сапогах, смазанных дегтем, заросший черной бородой с искорками седины, сын кончиками пальцев почесывал грудь и въедливо вещал:
- Мне, папа, наплевать на ваше дворянство! Может, именно его сословная ограниченность и глупость - причина того, что я сегодня служу пролетариату и сам - люмпен. Что вы, каста, дали в наследство своим сынам? Сотни десятин земли, которую мужики поделили на клочки? Вонючие воловни, которые те же самые мужики разнесли по камешку? Какую вечную истину, что возвысила бы меня над сегодняшним торжествующим хамом, дали вы мне и моему ребенку? А вы же знали, знали, чем закончится ваше господство! Так почему же не подготовили своих сынов к великому несчастью? Неужели мне на роду было написано быть лакеем в отеле где-нибудь во Франции или наймитом в большевистской России? Зачем вы нанимали мне гувернеров? Чтобы я сызмалу уверовал в свою исключительность да щебетал по-французски и теперь только выучился крутой матерщине, которая мне теперь больше нужна, чем веселый нигилизм Вольтера? Почему вы не будили меня до восхода солнца погонять волов или ходить за плугом? И хотите, чтобы я брился и прихорашивался для сохранения видимости, будто ничего не произошло?! Не-ет! Плюю себе в бороду, тьфу!.. Нет, буду заматывать ноги в вонючие портянки - эти современные носки! Фу! И этим презираю ваши сословные святыни! Обожаю святую революцию, которая сделала из меня пролетария! Люмпена! Да!
- Святотатец! Ренегат! - хрипел старик и размахивал перед желтым носом костлявым пальцем. - Хам! Паяц!
Виктор Сергеевич в ответ театрально хохотал.
И "опрощался" шаг за шагом, и его принадлежность к народу все ощутимее чувствовала на себе Нина Витольдовна.
Образные русские выражения, которые окончательно вытеснили из его памяти изысканную французскую речь гувернеров, стали обычными в его устах, и Нина Витольдовна стонала от них, как от удара бича. И только Катино присутствие сдерживало опрощенного гусара...
Конечно, не все я слышал собственными ушами. Но хорошо знаю Виктора Сергеевича, чтобы безошибочно чувствовать не только сказанное, но и умалчиваемое.
И еще я знал нечто такое, чего Нина Витольдовна не могла, да в своем благородстве и не желала бы знать.
Очень деятельный и старательный на работе, Бубновский в последнее время стал душой землеустройства. Организовывал по селам земельные общины, возглавлял разные комиссии по землеустройству, составлял агрообоснования севооборотов и подружился с мужиками на зависть всем уездным начальникам.
Однако бросалось в глаза, что тянуло его не столько к культурным хозяевам, сколько к богатеньким. Они, по его суждению, были душой новых методов хозяйствования. В новую экономическую политику Виктор Сергеевич поверил полностью и безоговорочно.
- Большевики оказались до удивления практичными людьми, - говаривал он мне не раз.
- Но Ленин говорит о временности этого отступления, - возражал я. - А потом - "развернутое наступление по всему фронту"!
- Вот посмотрите! Крепкий мужик как захватит позиции!.. Тогда не до наступления! Зубами не оторвать мужика от земли. Тут вы, Иван Иванович, слишком легковерны.
И, убежденный в силе крепкого мужика, Виктор Сергеевич старался помогать ему закрепиться на своих позициях.
Вот, к примеру, случается иногда, что при землеустройстве остается чересполосная делянка десятин на пять-шесть. Как тут быть? Ломают головы и в сельсовете, и в комбеде, курят самосад до одури, потеют.
А агроном возьми да подай голос:
- Конечно, не мое это дело, товарищи, однако я сделал бы так. Посадил бы сюда работящего и смышленого середняка (упаси боже, чтоб кулака!) из бывших красноармейцев - ставь, мол, себе хату, рой колодец и хозяйствуй на здоровьице, советской власти на пользу.
- Да это ж... это ж... - сомневаются сельские предводители.
- Хе! - усмехнется Виктор Сергеевич. - А политику партии вы понимаете? А государственная власть в чьих руках? В ваших, товарищи, руках! А разве соввласти не нужен хлебец да добрый кус сала? А впрочем, решайте сами. Может, мысли спеца из бывших вам не подходят...
Спорят до хрипоты, а потом, глядишь и придут к этой же мысли.
И вот уже три или четыре хутора, а то и целый выселок, дворов на десять - пятнадцать, заселяются крепким мужиком, который, оперившись, сумеет за себя постоять. А сыны его, женившись на дочерях богатеев, и думать забудут, что отец их - бывший красноармеец, на хорошем счету у советской власти. Вот куда, как я думаю, гнет свою земельную линию уважаемый уездный агроном...
Но не верится мне, что большевиков так легко обвести вокруг пальца.
А пока Виктор Сергеевич, который и до революции не чурался порой мужицкого хлеба-соли, заходит к ним, заводит кумовство и родство, и чарку самогонки опрокинет, и ветчиной закусит, и при муже пышную хозяйку ущипнет за бок - и все считают его добрым и милым. И каждому, даже "комбедовцу", приятно посидеть за столом и на равных поразмышлять о хозяйственных делах не с кем-нибудь, а с сыном бывшего помещика пана Бубновского... Вот видите, он у меня чарку выпивает, в моей хате без шапки сидит и я его по-простецкому могу по плечу похлопать! Как равного! Вот что значит свобода!.. Не велика беда, если тайком и к жинке моей подкатится, только бы я не знал, ведь иначе придется ребра ему пересчитать, а это уже худо, потому как агроном - государственный человек, нужный для соввласти...
И поговаривают, что Виктор Сергеевич не прочь полакомиться чужой любовью, ибо после землеустройства, после бражных деньков в обществе землемера очень неохотно появляется в знакомых селах...
И подмывает меня открыть глаза Нине Витольдовне на эту сторону деятельности ее мужа, но знаю: обидится она насмерть - чистая душа, тихая голубица...
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, где автор рассказывает, как поздней осенью
расцветает первая девичья весна
Степан возвратился из больницы в конце ноября. Яринка сдержала слово - приехала за ним сама.
Степан, немного сгорбленный, а потому смотревший вперед исподлобья, вышел из ворот больницы уже во всем своем - потертая шинелька, серая буденовка со следами споротой матерчатой звездочки, синие галифе и башмаки с обмотками.
- Н-ну... приехала! - с облегчением сказал он и радостно протянул к ней руки.
Яринка застыдилась.
- Ой, садитесь! - засуетилась, поправляя сено в передке телеги.
Раньше, как помнила Яринка, Степан прямо прыгал на телегу боком, а теперь влезал осторожно, становясь на ось переднего колеса и держась рукой за люшню.
И, лишь взяв вожжи в руки, почувствовал себя увереннее, тряхнул плечами, сдвинул буденовку на затылок, подмигнул почему-то Яринке, сидящей рядом с туго обтянутой юбкой вокруг колен, и зачмокал на коней.
- Эх, - сказал он, наклонясь к девушке, ибо телега уже грохотала по мостовой, - и коней вы с матерью не чистили. - И легонько хлестнул подручного, на крупе пролегла серая черта - след от кнута.
- Ой, и не говорите! - махнула рукой Яринка. - Так ждали вас, так ждали!
Степан улыбнулся.
- Ну, как там мать?
- Журится, - осторожно сказала Яринка. - Ходят к ворожейке, все выпадает вам казенный дом.
- Ну, понятно! А где ж еще я мог быть?
- Вы смеетесь, а маме вас жалко! Вы не думайте - по ночам плачут!
Долго молчали.
- А знаете, дядечка, Титаренков трусили. Приехали в шинелях, искали, все дырки мышиные пересчитали. Потому - должно, кто-то выказал - в дупле старой вербы, что на меже с Сидаками, нашли обрез. Даже смазанный. Только чей он, этот обрез, так никто и не знает. Забрали Данька Котосмала, а он божится, что ни сном ни духом ничего не ведает. А старуха Титаренчиха косы на себе рвала да бежала за возом до самого мосточка. Ну, через три дня Данько вернулся, смеется, - ищите, говорит, ищите, может, еще и орудию найдете!..
Ну, Данька отец вызволил. Ездили Кузьма Дмитриевич аж в уезд со своими бумагами за выставку - грамотами то есть. Ну, хозяин справный, все у него хорошо родит, наймитов не держит, и ничего худого за ним не замечено. Ну и пошутил там. "Середняк я, говорит, товарищи, одна торба спереди, другая - сзаду, а сам я - посредине..." Посмеялись там, погрозили пальцем да и отпустили Данька... А я его не отпустила бы! - Яринка сердито свела брови у переносицы. - Он такой... Дейчат обижает, - добавила она, опустив глаза. - А от таких добра не жди...
- И я не пустил бы, - сказал Степан. - Не по душе он мне. Усмешечка у него такая... будто знает про тебя что-то паскудное, да не хочет сказать... А тот обрез, верно, его все же... Вот не из кулаков он, а сын кулацкий...
- Ой, не скажите так при матери!.. Уж очень он им люб... Говорят хозяйский сын и красивый, мол, кудрявый! Мол, любая девка за него не глядя выскочила б!
- Ну, матери твоей - все козы в золоте. А я куркулей не люблю, хоть убей. У нас в голодуху они столько лиха натворили! Ну, и они меня так же любят...
- А Сашко Безуглый, главный комбед, в партию подал, - перевела Яринка разговор. - Ездил в волость с Ригором. А жена его плачет, говорит: теперь бандиты и ее с детьми поубивают. Ведь и детей перекрестят в коммуну.
- Глупости!
- Ой, не скажите! Сашко велел жене образа выкинуть. Чуть не подрались. Так потом теща их помирила. "Отдай, говорит, доченька, образа мне на сохранение, а как перемена власти, так опять заберешь. А может, говорит, и просветит его господь".
- Ну нет! - засмеялся Степан. - Кто только в большевики записался, того, видать, только смерть спишет. Они такие!
- А Ригор хочет и Ивана Ивановича записать в партию. "Вы, говорит, нутром уже давно большевик". А Иван Иванович смеются. "Я, говорят, пока еще только наполовину..." А чего б они это так?
- В коммуну тоже надо уверовать. Но не всякий на это способный.
- А вы?
- Я?.. Должно стать, верую. Потому - за нее воевал. И еще воевать буду. Как бы там мать твоя на это ни смотрела.
Яринка опечалилась.
После долгого молчания сказала:
- А сегодня вечером у нас представление. Про казака Назара Стодолю. И я пошла бы...
- Ну так в чем же дело?
- Мать не пускают. Говорят - рано тебе еще на вулицу. А вон все, что вместе со мной штыри группы закончили, уже и на вечерницы ходят. Еще и больше того - в читальню. А там такое... такое читают!.. И про любовь.
Степан засмеялся.
- Ну, не горюй. Я поговорю с матерью. Непременно.
- Вот спасибо вам! А то уже девки смеются с меня. "Лягушонок да лягушонок!" А они - девки!.. Хе!
- Ну, ну. Ты уже и вправду взрослая!
Яринка бросила на него беглый взгляд - не смеется ли. Потом поджала губы:
- Как работать - так девка, а как на вулицу...
- Ну сказал же тебе!
До самого дома Яринка сидела на телеге гордая и напряженная от счастья - даже отчим признал ее взрослой.
Поэтому со взрослым равнодушием смотрела, как мать бесстыдно повисла у Степана на шее, как вся сотрясалась от счастливого плача.
- Ой, Степушка! Ой, родной мой!..
А он бережно гладил ее спину, время от времени бросая быстрые взгляды на падчерицу, которая смотрела на мать строго, но без осуждения. Степан даже подморгнул Яринке - гляди, мол, как оно на свете бывает...
- Ну вот... вот... - бормотал он. - А ты бранила... И такой, мол, и сякой...
- Ой, не говори так... Не надо... Да разве ж я со зла?.. Ведь не чужой ты мне! Душой за тебя болею...
Яринка немного постояла и пошла распрягать лошадей, а мать со Степаном долго сидела на завалинке и что-то говорила и говорила слабым, виноватым и немного скрипучим от слез голосом. Потом позвала Яринку, отсчитала ей пятаками сорок копеек.
- Возьми, доченька, полбутылки. Да не мешкай.
Хотя и стыдно было идти Яринке за горилкой, но согласилась ради отчима.
Принесла посудину под полою кофтенки, небрежно стукнула о стол, подозрительно глянула на мать и Степана.
Мать собирала на стол полдник.
- Садись и ты, Яринка, - сказал Степан и поставил на стол три граненых стопки. Налил себе и жене полные, Яринке - половинку. - Пускай! властным движением остановил Софию, собравшуюся было возразить.
Яринка из любопытства - она уже считала себя вполне взрослой наклонилась к столу и рассматривала, как серебрится поверхность жидкости в чарке.
- За здоровье! - выше головы подняла стопку София.
- Будем! - подтвердил Степан и чокнулся с Яринкой.
Девушка покраснела от гордости - первая ее чарка! - попробовала, сморщилась, закашлялась и вытерла рот двумя пальцами.
- А, чтобы ты сказилась! - сказала не раз слышанное от взрослых женщин.
Мать с отчимом засмеялись и налили по второй.
- Ну, Степушка, это уже за то, чтоб тебя больше не брали в солдаты!
Степан посмотрел на жену строго и пристально.
- Нет уж, София, что там ни говори, а буду воевать за советскую власть, пока жив! - И, чтобы не оставить в ее душе сомнений, резко бросил содержимое чарки в рот. София болезненно сморщилась, а он, переводя разговор, сказал твердо: - Ну вот что, мать, Яринка у нас уже взрослая, начиная с сегодня будет ходить на улицу!
- Ой?!
- Да, так! - Степан, может впервые, тяжелым и властным взглядом хозяина посмотрел ей в глаза.
София приуныла. И не потому, что дочка выходила из-под ее власти, а оттого, что впервые почувствовала над собой подлинную мужскую власть.
И, прищуренными глазами взглянув на распылавшуюся от горделивого стыда дочку, на своего мужа, который не спускал с Яринки взгляда, не понятого ею до конца, подумала, что-то прикинула в уме и сказала тихо:
- Ну что ж... - И сильно прикусила сустав пальца. И размышляла о том, насколько ж мужчины глупы. Представляет, будто творит свою волю, а все это заранее уже обдумано и решено - в жениной мудрой голове...