В обширном письме к отцу от декабря 1837 года Бакунин пересматривает свое прошлое, возвращаясь к оценкам и нормам, предписанным премухинской утопией. Детство - это священная любовь и дружба, связующая всех членов семьи, развитие пытливых умов под просвещенным и человечным руководством отца. Потом годы учения в Артиллерийской школе - период загрязнения и опустошения души, сменяющийся новым нравственным подъемом. Бакунин 1837 года воспринимал мир, конечно, уже иначе, но из своей сложной душевной жизни он выделяет в этом письме определенные участки. Он предстает здесь в качестве чувствительного человека, облеченного соответствующей стилистикой, хорошо известной и понятной его отцу. Блаженное детство, юношеские падения, очищающие порывы - все это очень суммарно, все может быть свойственно любому ученику сентименталистов и вовсе не притязает на исключительность. Между тем сознание собственной исключительности развивалось в Бакунине с чрезвычайной силой - по мере того как он, овладевая романтизмом и романтической философией, нащупывал свой исторический характер.
Умственная жизнь 1830-х годов пестра и запутанна. Романтизм в эту пору охватил самые широкие круги - от академических, где он процветал на почве пристального изучения современной философии, до обывательских, превративших романтизм в бездумную и эффектную моду. Зыбкости границ между "романтизмами" разного уровня способствовала эклектичность 30-х годов. Молодежь уже воспринимает романтическое наследство в его совокупности. Она одновременно приемлет Пушкина и Марлинского, Жуковского и Рылеева, Байрона, Шиллера, Гюго. Тогда как для людей предыдущего поколения все это явления не только различные, но нередко несовместимые, враждебно противостоящие. Противоречивое время предлагает молодому поколению на выбор разные образы эпохальной личности. Это и демонический герой, в котором живы традиции революционного романтизма (Полежаев, Лермонтов); он имел свой вульгарный вариант, увековеченный Лермонтовым в Грушницком. Это и шеллингианский возвышенный поэт, знаменующий последекабристский поворот к "абсолютному" и трансцендентному. К этим разновидностям романтического образа присоединяются его модификации, образующиеся на почве новых философских и социологических увлечений. Так в романтической эпистолярной "поэме", которую представляет собой переписка молодого Герцена с невестой, строится образ, сочетающий "демонизм" с социально-утопическими мечтаниями.
Социально-утопические предпосылки перестроили демоническую тему молодого Герцена. Герой его демоничен не потому, что такова его метафизическая сущность, по потому, что к этому его привели социальная несправедливость, враждебность "толпы", преследования власти, разлука с любимой и т. д. Устраните эти причины - и вы вернете героя гармонии. Но для этого нужно изменить действительность.
Такова в 30-х годах одна из философских модификаций романтического образа. Другую философскую модификацию предстояло создать Бакунину вскоре после того, как он приобщился к современному романтизму.
Еще в свой "дофилософский" период, в январе 1834 года двадцатилетний Бакунин пишет сестрам о пережитой им "интеллектуальной революции" и о том, что он "принял окончательное решение" относительно своего будущего, о разочаровании в "свете" и о том, что познание является единственной достойной человека целью. Эта туманная схема обретет содержание позже, вместе с тем философским романтизмом, с которым в 1835 году Бакунин познакомился в кругу Станкевича и его друзей. И вот тогда молодой Бакунин начинает строить свою новую личность, образ воинствующего искателя ценностей духа и проповедника философских идей.
Русские люди 1830-1840-х годов, как известно, весьма самобытно воспринимали немецкую философию, подчиняя ее запросам собственной умственной жизни. К Бакунину это относится еще в большей мере, чем, скажем, к более академическому Станкевичу.
После малоуспешных попыток овладеть философией Канта Бакунин сразу переходит к Фихте; притом это Фихте, представленный не главными своими произведениями ("Наукоучение", "О назначении человека"), но поздним трактатом "Наставление к блаженной жизни", в котором речь шла о том, что жизнь есть непрестанное стремление к блаженству, а также о единстве жизни, блаженства и любви. Учение Фихте о любви было подхвачено и по-своему истолковано участниками кружка Станкевича в пору их напряженных этических раздумий. В этой самобытной трактовке оно многое определило в миропонимании Станкевича и на время увлекло Белинского. Для Бакунина же дело было не только в этом; в учении и в облике Фихте его привлекают патетические и проповеднические черты. Основой его позиции становится своеобразный мессианизм.
Мессианизм был вообще действенным элементом романтической культуры. Это отмечали исследователи романтизма. В. М. Жирмунский указывает на значение, какое имели в мировоззрении иенских романтиков (особенно Фр. Шлегеля и Новалиса) концепции героя, учителя, пророка и "магического поэта" 1. Этим романтическим избранником не только не движут личные страсти и вожделения, но, напротив того, он ежеминутно должен быть готов к жертве и гибели во имя той высшей истины, носителем которой он является, и ради тех людей, которым он принес эту истину. В России первой половины XIX века иенских романтиков знали мало. Но идеи эти носились в романтическом воздухе. К тому же их подкрепили хорошо известные русскому образованному обществу 30-х годов положения шеллингианской эстетики с ее образом боговдохновенного поэта. В то же время русский романтический мессианизм 1830-х годов - напряженное чувство своей призванности и предназначенности - связан с политическими и социальными чаяниями, в большей или меньшей степени проясненными.
У Герцена, у Огарева эти настроения естественно входят в круг социально-утопических мечтаний. В 1833 году Герцен сообщает Огареву о своем резком объяснения с университетским товарищем, которого подозревали в низком поступке. Огарев взволнованно пишет в ответ: "Ради бога не доводи себя до дуэли; вспомни, кто ты и для чего" 2.
Романтики 30-х годов стремятся придать грандиозность, высший и общий смысл даже интимнейшим, казалось бы, переживаниям. Эти переживания переплетаются и с мечтами об освобождении человечества, и с религиозной фразеологией, столь характерной для ранней стадии утопического социализма (и западного, и русского). Огарев пишет невесте: "Наша любовь, Мария, заключает в себе зерно освобождения человечества... Наша любовь, Мария, будет пересказываться из рода в род; все последующие поколения сохранят нашу память, как святыню. Я предрекаю тебе это, Мария, ибо я - пророк, ибо я чую, что бог, живущий во мне, нашептывает мне мою участь и радуется моей любви" 3. Еще раньше Огарев писал Герцену: "Я молился богу, чтобы уничтожил меня, если я не имею предназначения выполнить, что хочу..." 4 Интенсивность самосознания Огарева, человека гораздо более пассивного, чем Герцен или Бакунин, особенно характерна. Здесь уже очевидно, что мы имеем дело с фактом не только психологического, но прежде всего исторического порядка, с типическим для романтического сознания соотношением между личным и общим.
Личность непрерывно и жадно обогащается содержанием социальной жизни. Наука, искусство, общественная деятельность - все это элементы роста и обогащения души. Отсюда принципиальный дилетантизм (впоследствии, в переломный момент, недаром заклейменный Герценом), тайное неуважение к объекту. Предметы объективного мира растворяются, перерабатываются в горниле "романтического духа", и в то же время из первоисточника своего сознания романтик черпает истины, которые мыслятся ему как имеющие всеобщее значение.
В 1840 году Огарев, в письме к Герцену, с замечательной трезвостью анализа оглянулся на юношескую идеологию своего круга: "Первая идея, которая запала в нашу голову, когда мы были ребятами, - это социализм. Сперва мы наше я прилепили к нему, потом его прилепили к нашему я - и главной целью сделалось: мы создадим социализм. Не отрекайся, это правда. Чувствуешь ли ты, что в этом много уродливости, что тут эгоизм, хорошо замаскированный, но тот же эгоизм?" 5 Романтическая личность далека от вульгарного эгоизма (плохо замаскированного), она вмешает целый мир, но весь этот мир философии, науки, искусства, политики, религии, вмещенный ею, превращается в питательную среду для требований личности, и все оборачивается внезапно своей этической стороной - проблемой судьбы и поведения человека.
1 Жиpмунский В. Немецкий романтизм и современная мистика. Спб., 1914, с. 109-110 и др.
2 Огарев Н. П. Избранные социально-политические и философские произведения, т. 2. М., 1956, с. 262.
3 "Русская мысль", 1889, кн. 10, с. 7-8. М. Гершензон приводит данные, свидетельствующие о том, что в начале 30-х годов подобные настроения переживает и петербургский студент Печерин (Гершензон М. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, с. 11 и др.).
4 Огapeв Н. П., т. 2, с. 273.
5 Там же, с. 306.
Юношеский мессианизм Герцена и Огарева непосредственно связан с революционными устремлениями, тем самым с преобразованием жизни. Отсюда приуготовление себя к соответствующей деятельности. Молодой Бакунин тоже предчувствует в себе деятеля, но в сущности он еще сам не знает какого, на каком поприще. Пока что он толкует о философском познании и религиозно-моральном самовоспитании, о посвящении себя науке, хотя эти мирные цели явно неадекватны его душевному складу. "Я - человек обстоятельств, и рука божия начертала в моем сердце следующие священные буквы, обнимающие все мое существование: "он не будет жить для себя". Я хочу осуществить это прекрасное будущее. Я сделаюсь достойным его. Быть в состоянии пожертвовать всем для этой священной цели - вот мое единственное честолюбие" (I, 169). Это письмо 1835 года к сестрам Беер - первая сознательная формулировка бакунинского мессианизма, и одна из самых отчетливых. Здесь с замечательной ясностью раскрыт тот психологический механизм, который Огарев назвал "хорошо замаскированным" эгоизмом романтиков. Юный романтик готов ко всем тяготам и жертвам, но при одном условии: величайшие всеобщие ценности должны прийти в мир через него, осуществиться в его личности.
В письмах к сестрам 1836 года Бакунин прямо говорит, что он следует "миссии... указанной... провидением" и состоящей в том, чтобы "поднять землю до неба" (I, 219). И в другом письме: "Нужно разбить все ложное без жалости и без изъятия для торжества истины, и она восторжествует, царство ее придет, и все те, кто был слаб, все те, кто испугался жалких призраков, сковывавших их, все те, кто остановился на полдороге, все те, кто вступая в сделки с истиною, не будут туда допущены. Они раскаются в своих ошибках, они будут оплакивать свою слабость" (I, 224). Это уже ничем не прикрытый язык проповеди и поучения.
Душевная жизнь Бакунина 30-х и начала 40-х годов в достаточной мере запутанна: она складывается из многих элементов, находящихся в состоянии острого брожения. Но сам он, в поисках своего исторического самоосознания, производит жесткий отбор. Идея избранности, предназначенности для какой-то великой цели (неясно еще какой) безраздельно господствует в романтическом образе, который строит молодой Бакунин. Вокруг этой идеи, подчиняясь ей, располагаются все остальные допущенные в этот образ качества.
В русском романтизме наряду с демонической моделью - очень важной для романтического жизнетворчества начала 30-х годов - существовал и образ пророка. По-разному эта тема разрабатывалась в поэзии декабристов с их вольнолюбивыми применениями библейских мотивов, у любомудров (Веневитинов, Хомяков), наконец и прославленном стихотворении Пушкина.
У поэтов-любомудров образ пророка существовал еще в отрыве от личности. Хомяков, например, разрабатывавший эту тему в стихах, нисколько не притязал на то, чтобы внести черты пророка в свой жизненный облик, тогда как именно к этому стремится молодой Бакунин. Возникает схема будущей биографии пророка, в которой запрограммированы даже еще не состоявшиеся удары судьбы. В 1835 году Бакунин пишет Александру Ефремову: "Я хочу видеть ее, хочу удостовериться в том, что она - не что иное как простая женщина, добрая, умненькая, образованная, но что образ, в котором она возвысилась над всеми этими качествами, образ, который поставил ее в мир идеальный, принадлежит мне, моему воображению. Друг мой, опыт этот для меня необходим. Я еще мало испытал ударов судьбы, я сильный вышел из тяжелой борьбы; мне нужен еще один, последний удар, который бы мне дал право разорвать все свои связи с внешним миром и предать его поруганию... Ты видишь, как я благоразумен: другие бегают ударов судьбы, а я ищу их для того, чтобы навсегда обеспечить свою независимость" (I, 187). Отношение к делу, как видим, вполне сознательное. Элементы, включенные Бакуниным в собственный образ, немногочисленны. Они упорно воспроизводятся от письма к письму. Это прославление целенаправленной воли, это суровое отречение от земных благ и утех, от своего внешнего "я", ради обогащения этого самого "я" высшей жизнью духа (опять романтическая диалектика общего и личного) : "Думаю, что мое личное я убито навсегда, оно не ищет уже ничего для себя, его жизнь отныне будет жизнью в абсолютном, где мое личное я нашло больше, чем потеряло" (I, 398).
Все это имело мало общего с крайне безалаберным эмпирическим бытием молодого Бакунина. Но его это нисколько не смущает. Строя себя, Бакунин исходил не из психологических данных, но из своих теорий, намерений и идеалов. Исходил из всего, чем он был действительно до глубины захвачен, на чем был страстно сосредоточен и что поэтому представлялось ему высшей реальностью. Его самоутверждение осуществляется всецело в идеальном плане, и потому оно не знает границ: "Великие бури и громы, потрясенная земля, я не боюсь вас, я вас презираю, ибо я человек!.. Я - человек, и я буду богом!" (I, 262). И в другом письме, более позднем: "Иисус Христос начал с человеко-животного и кончил человеко-богом, каким все мы должны быть" (I, 384-385). Двадцатитрехлетний Бакунин своеобразно предвосхищает здесь проблематику Достоевского: в "Бесах" основная идея Кириллова состоит в том, что человек, преодолевший страх смерти, становится богом.
Создавая своего "человекобога", Бакунин совершал некий художественный акт. Эта титаническая концепция имела свой стиль, питавшийся стилистикой романтизма 1830-х годов. Это сплав многих романтизмов, в котором, впрочем, отсутствуют элементы, ненужные для данной системы. Так, обойдены ирония ранних немецких романтиков или фольклорные интересы поздних. Больше всего чувствительности и патетики, источники которых многообразны; здесь и еще неизжитое наследие сентиментализма, и односторонне, без его иронии воспринятый Жан-Поль, и Шиллер, и неистовая французская словесность, особенно романы Жорж Санд, все больше овладевавшие умами. Патетический стиль писем молодого Бакунина гораздо прямолинейнее и однообразнее герценовского эпистолярного стиля 30-х годов. И это - помимо причин психологического порядка - еще по двум причинам. Во-первых, в Герцене - в отличие от Бакунина - уже вырабатывался большой писатель, непроизвольно ломавший стилистические шаблоны; во-вторых, Герцен писал невесте и друзьям на родном языке, тогда как большая часть писем Бакунина к сестрам написана по-французски - что лишает их стилистику творческого начала.
Титанический образ пророка и "человекобога" молодой Бакунин строит главным образом в письмах к сестрам и к приятельницам сестер Александре и Наталье Беер, отчасти и в письмах к младшим братьям. В 30-х годах мессианизм Бакунина был в первую очередь домашним мессианизмом, что неоднократно уже отмечалось в посвященной Бакунину биографической литературе.
Герцен также не чужд романтическому мессианизму в быту - это явление эпохальное, закономерно вытекавшее из всей философии жизнетворчества. Так, в вятской ссылке он окружен молодыми друзьями, которых приобщает к высшей духовной жизни. У Наташи Захарьиной также есть свои прозелиты. Она - предмет обожания нескольких молодых девушек, которых воспитывает в религиозно-романтическом духе.
В бытовом мессианизме, конечно, немало инородных примесей: здесь и врожденная властность, и юношеское тщеславие, и даже барские привычки. Как бы угадывая возможность подобного упрека, Герцен в 1836 году писал невесте по поводу ее крепостной горничной и подруги Саши Вырлиной: "Скажи твоей Саше, чтоб она и не думала умирать. Я даю ей мое благородное слово, что, как только это будет возможно, я выкуплю ее на волю, и она может всю жизнь служить тебе - служить тебе не есть унижение; ежели бы ты была барыня, я не посоветовал бы - но ты ангел, и весь род человеческий, ежели станет перед тобою на колени, он не унизится, но сделает то, что он однажды уже сделал перед другой Девой" (XXI, 106).
Однако у юного Герцена домашняя романтическая пропаганда только сопровождает устремления более важные. Он вкусил уже практику общественной борьбы, испытал даже тюрьму и ссылку. Для него понятия призвания, миссии имеют уже смысл исторически значимого поведения. Другое дело Бакунин 30-х годов - деятель ему самому пока неведомого дела, весь сосредоточенный на внутренней жизни и вопросах нравственного усовершенствования. Для него домашний мир - хозяйство абсолютного духа не в меньшей мере, чем вселенная.
Будущий руководитель Дрезденского вооруженного восстания, будущий патрон международного анархизма огромные усилия приложил к тому, чтобы судьбы членов домашнего кружка развивались согласно предложенной им программе. Поводов для применения энергии было много, потому что отношения в этом кругу отличались принципиальной запутанностью. Сестра Бакунина Любовь была помолвлена со Станкевичем; Станкевич разлюбил ее и с трудом это скрывал до самой смерти своей невесты. В Александру Бакунину был несчастливо влюблен Белинский, за этим эпизодом последовал ее неудачный роман с Боткиным. К своей сестре Татьяне Бакунин сам относился с нежностью, явно переходившей пределы братских чувств и приносившей ему муки ревности. Особенно сильными бурями и семейными потрясениями сопровождалась борьба за "освобождение Вареньки". Речь шла о предпринятой Бакуниным попытке развести сестру Варвару Александровну с ее мужем Дьяковым, поскольку этот брак не соответствовал философскому требованию идеальной духовной гармонии между женою и мужем 1.