Владимир Михайлов День после соловьёв, год седьмой
Мелодия, красивая, как бабочка, шелестела и звенела, как бабочка, влетевшая невзначай в комнату – как бабочка, что ищет путь назад, на волю, и телом заставляет стекло звенеть.
Мелодия заставила проснуться. Легко, без обычного усилия. Без песка под веками. Без ощущения скрипящих суставов и гнилостного вкуса невыспанности. Без тяжести прожитых пятидесяти лет за плечами.
Проснуться и протяжно зевнуть, вызывая странный звук, в котором протянулись все гласные, переходившие один в другой, как цвета в радуге.
Зевнуть, выдыхая остатки сна. Освобождая лёгкие для первого осознанного вдоха, с которым новые силы наполнят тело.
Зевнуть и насторожиться. Прислушаться, чтобы вовремя уловить тихие шаги первой неприятности.
Он вслушивался, отделив затылок от подушки, глушащей звуки. Но извне не доносилось ничего.
День начинался не с неприятностей? Это было загадкой и счастьем.
Мелодия всё звучала. Выходило, что не сон породил её; она жила и на самом деле, была существом, чьё бытие не зависит от стороннего восприятия.
Тогда он нерешительно улыбнулся, по очереди поднимая уголки рта.
Он – Герван Степул Кантир, муж, отец, а следовательно – гражданин, плавным движением спустил ноги с постели и сел, чуть покачивая головой в такт музыке.
Эта мелодия звучала в доме – в этом самом доме – и двадцать один год тому назад. Всё оставалось по-прежнему. Неизменность была достоинством жизни.
Качая головой, как глиняный болванчик, Герван Кантир глядел на пальцы спущенных на пол ног – желтоватые, с ребристыми ногтями, чуть скошенными от неладной обуви, стеснённые, почти сросшиеся, сверху вниз треугольные. Очень редко по утрам выпадало ему время, чтобы посмотреть на свои пальцы. А это плохо: человек должен знать себя. Но сегодня уж такой день выдался, с самого пробуждения удачный. Герван даже позволил себе пошевелить пальцами ног. Это почти развратное действие принесло ему ощущение странной свободы.
– Экузинаст! – сказал Кантир вслух.
Слово не обладало общепринятым смыслом. Герван сам придумал его много лет назад для внутреннего языка, для разговоров с самим собой. В его лексиконе было много таких слов. Сказанное выражало полное довольство.
– Экузинаст, – повторил он, с иной уже интонацией, как бы сомневаясь.
Он медленно стянул одеяло с колен. Колени были круглыми и тоже желтоватыми. Раньше круглизна их не столь замечалась: бёдра были помясистее, икры – потолще. Но это ушло с годами.
Герван ещё ниже опустил голову. В эти летние ночи он спал нагишом, так что сейчас ничто не препятствовало ему перенести взгляд. Конечно, раньше и остальное выглядело внушительней. Однако уж никак нельзя было сказать, что от него ничего не осталось. Хотя постных дней, если говорить честно, каждый год прибавлялось. Ну что же, кому как, а ему выпала вот такая именно жизнь.
Разумный не ропщет.
Герван Кантир смело перебросил взгляд правее. И не удержался, чтобы не воскликнуть и в третий раз:
– Экузинаст!
И в самом деле, это уж подлинно сказкой было: на ночном столике, рядом со стаканом, куда он наливал воду на ночь, не шесть сигарет лежало, дневная доза, – а целых… Сколько же? Он сосчитал, для верности отмечая каждый счёт взмахом пальца: да, двенадцать! Ровно вдвое! Воистину невероятно – и всё-таки непреложно. Считай хоть с одного конца, хоть с другого, хоть с середины – всё равно, дюжина остаётся дюжиной. Вот как!
Событие это прямо-таки толкало на проступок: взять и закурить первую прямо сейчас, в постели, а не после завтрака, как полагалось. Если Марголиза уж такое себе – и ему – позволила, то, наверное, и нарушение порядка сойдёт ему с рук!
Герван почти решительно протянул руку. И тут же отдёрнул: послышались шаги. Но он упрекнул себя в малодушии, крепко уцепил сигарету, хотя и не слишком сжимая, чтобы не повредить; обнял конец её губами, как бы сливаясь в поцелуе. Не глядя, безошибочно нашёл спички. Опять чудо! Их оставалось с вечера пять в коробке, а сейчас пальцы ухватили свежий, совершенно новый, с прекрасно шершавыми боками. Он осторожно выдвинул спички, уже по тугости движения понимая, что их внутри полно. Герван даже покачал головой в одобрительном изумлении.
Шаги были уже за дверью. Он чиркнул спичкой, сам дивясь собственной отваге; поднёс огонь, сигарета сладостно совокупилась с пламенем, а весь дым достался ему, Гервану. Он даже прищурился плутовски при этом неожиданном сравнении, лёгкая игривость пузырилась в голове.
Тут дверь стала отворяться, но Герван Степул Кантир уже твёрдо решил ничего не пугаться. Хотя вошла, конечно, Марголиза. Да никто другой и не мог бы войти.
Дива не иссякали, и Марголиза вовсе не такой предстала ему, как в иные дни. Хотя и умытая и причёсанная уже, она, вопреки обычаю, вошла в одном лишь лёгком халатике и пушистых пантуфлях. Да и халатик одевал её как-то нерешительно, словно готовый в любой миг, от самого лёгкого намёка, слететь с плеч, открывая то, что и так сквозь условность его ткани было доступно взгляду: медовозагорелые плечи и полушарие живота с полюсом пупка, и всё ещё задиристые груди, и готический взлёт ног, гармонично слитый с романской округлостью бёдер, меж которыми укрывалась пещера сокровищ… Вся эта прелесть на грани свежести и зрелости часто гасилась выражением лица, требовательно-хмурого; но сегодня оно улыбалось, а когда причудливо изогнутые губы Марголизы разомкнулись, голос почудился продолжением всё той же старой мелодии. Двух шагов достало женщине, чтобы встать рядом с коечкой Гервана, – места тут было мало, что верно, то верно, странно, что двадцать один год тому назад дом этот казался даже просторным (правда, тогда ни Элаты, конечно, не было, ни Синогера; каморка эта прежде служила кладовой, но что поделаешь: дети растут, а дом – нет). Когда она оказалась вплотную рядом, его сердце стало заикаться от волнения. А Марголиза задержалась лишь на мгновение, чтобы повернуться и с новым шагом сесть рядом с Герваном, так что коечка тихо и сбивчиво, как бы захлёбываясь чувством, заворковала, и звук этот прозвучал как заключительный аккорд увертюры, после которого распахивается занавес и начинается действие.
– Курилка несуразный! – молвила она низким, со множеством обертонов голосом. – Ну, кури, кури, – она даже не стала выговаривать по поводу дыма, уже заслоившегося в комнатке. – Я подожду…
Но не в её обычае было – ждать бесцельно, и Герван сразу же ощутил это. Пальцы её были мягки, не натружены работой, но, пожалуй, стоило двадцать один год трудиться за всех ради того, чтобы такими вот пальчиками прикасались к тебе, а не шершавыми, как сосновая кора. Легко засновали они, как дружелюбные зверьки, забегали по его угловатому телу, потом как-то незаметно вынули из его рта сигарету и воткнули в пепельницу – но Герван даже и не подумал обидеться, хотя там оставалось ещё на верных три затяжки. Тугое тепло тела Марголизы придвинулось вплотную, и Герван с готовностью лёг и включился в игру; хотя и совершенно не мягкие, его пальцы тоже умели быть нежными, а иногда и причинять сладкую боль, и находить всё новые пути в никогда до конца не исследованной стране. Койка ворковала всё громче. Потом две массы слились, и начался медленный взрыв. Постель даже умолкла, исчерпав, наверное, свои способности, и только сигаретный дым метался по комнатке, словно налетел ураган.
Герван, честное слово, не ожидал, что ещё способен на такое. Вот что значит – выспаться всласть… А вообще-то рядом с Марголизой и фараонова мумия не улежала бы спокойно. Вот каким достоянием он, Герван, обладает – и будет, надо надеяться, владеть ещё не один год и не пять…
– Старичок! – сказала Марголиза тихим голосом, отдыхая. – А ты молодец. Скажи теперь это твоё словечко.
– Экузинаст… – протяжно выдохнул он. – Ты только не спеши уходить…
– Нет, – успокоила она. – Я знаю, ты не устал. Вот выпей.
Она протянула Гервану стакан – тот самый, его ночной, с маленькой щербинкой от неудачного падения когда-то. Герван принял стакан и, даже ещё не пригубив, откинул в восторге голову:
– О-о! Не вода! Что же тут?
– А ты уже и забыл? Восьмигранное!
– Неужели «Адмирал Барн»?
– Ага! Вспомнил!
– Что же у нас за праздник сегодня? – не выдержал он, отпив из стакана и сладко переводя дух.
– Праздник… – проговорила она, но дальше объяснять не стала – пальцы её снова коснулись струны, натягивая её постепенно до тугого, высокого звона, и вскоре койка опять заволновалась. И лишь когда Герван допил всё до конца и повторил свой вопрос, Марголиза ответила – но совершенно иным уже, строгим и даже горьковатым голосом:
– День после соловьёв. Такой вот праздник.
– Ну и что?
– Какой год на дворе – наш год – помнишь?
– А как же. Двадцать первый. А…
Тут только он вдруг сообразил:
– Год, кратный семи. День после соловьёв…
– Да.
– Марголиза! Но ведь ты не…
– Да, – повторила она снова. Жёстко.
– И ты можешь…
– Пустые слова, Кантир. Я собрала твоё. Одевайся. До полудня не так уж много осталось.
– Постой, постой… Не может быть, что соловьи… Ведь не объявляли ещё!
– Сегодня на рассвете объявили. Вот я и решила тебя не будить. Побаловать под конец. И не смотри на меня. Я так решила. Жить хочу. Не на двести сорок в месяц.
– Значит, на пособие польстилась… Или у тебя ещё и страхование?
– А хоть бы и так. Но разве я сама уже ничего не могу? А?
– Мы, мужчины – дураки… – пробормотал он. Потом воспрянул:
– А дети! – сказал он без малого угрожающе. – Дети тебе позволят?
– Они знают, – кивнула она. – Я всё сделала как полагается.
– Марлиза! Столько лет вместе!
– Ровно столько, сколько можно было. Вставай. Что мне, соседей звать?
– И дети – согласились? – вдруг он перестал ей верить.
– Жалеют, конечно. Но жить и они хотят. А на тебя надежды мало.
Герван залпом допил те капли, что ещё оставались в стакане. Взял сигарету – не новую, а тот окурок из пепельницы, в котором оставалось ещё на три затяжки.
– Ну и будь ты проклята, – сказал он. – А только ещё вчера соловей пел. Я сам слышал.
– Позавчера, – сказала она и даже вздохнула. – Не беспокойся, Герван, всё точно, всё правильно. Соловьи уже сутки как смолкли, и день объявлен для всех, кто замужем семь лет, или четырнадцать, или двадцать один…
– Или двадцать восемь, – подхватил он в тон ей, – или тридцать пять…
– Не паясничай, – сказала Марголиза. – Знаешь ведь: я в своём праве.
– Уже и триста лет назад было ясно: от женовластия никакого добра не жди, – убеждённо высказался Герван и затянулся в последний раз.
* * *Герван Степул Кантир одевался медленно и тщательно. Как бы ни было горько то, что произошло с ним, – терять лицо не следовало, и сегодня, когда все – и знакомые, и совершенно чужие люди – будут встречать и провожать его внимательными взглядами, и мужчины, и женщины (пусть и с неодинаковыми чувствами), он должен был показать, что вовсе не потерянным человеком идёт к крутому повороту судьбы, но владеет собой, и вообще – человек в полной силе, и вовсе не вся его жизнь закончилась, но лишь какая-то её часть – и может быть, далеко не самая лучшая.
Застёгивая воротничок и повязывая галстук, так и этак поворачиваясь перед зеркалом, Герван вспоминал множество случаев, когда то, что сперва представлялось крушением, на деле оказывалось лишь разбегом к прекрасному будущему. О таких случаях постоянно возникали разговоры в мужских компаниях – на бульваре, на рыбалке, в пивной – везде, где можно было чувствовать себя в безопасности от женских глаз и ушей. Да, каждый знал множество примеров и с удовольствием запоминал всё новые и новые, и щедро делился своими. Это всегда находило отклик. Потому что никто не имел никакой гарантии, и тем больше волновался, чем ближе подходил его очередной год, кратный семи, а когда срок, наконец, наступал – с внутренним, всё нарастающим беспокойством следил за ускользающими неделями, а потом уже и днями, стараясь, впрочем, внешне никак не проявлять завладевшей им неуверенности, какая могла проявиться в несколько утрированной, может быть, внимательности к жене, неожиданных подарках, мало ли в чём… То, чего боялся каждый мужчина, – первый день после соловьёв – не был каким-то определённым числом, потому что соловьям не прикажешь, и нельзя заранее сказать, когда самый неудачливый и потому последний из них отпоёт свою последнюю в этом году песню; иногда это бывало чуть ли не на две недели раньше обычного, а порою и неделей позже, за этим следила специальная служба муниципалитета; надо было, чтобы прошли день и ночь – ночь, в которую никто и нигде не услышит более ни переливов, ни бульканий, ни трелей, – и тогда наутро объявляли – по радио и телевидению, а также тремя традиционными выстрелами старинной крепостной сигнальной пушки, – что наступил день после соловьёв, то есть в полдень начнутся, а в восемь вечера кончатся часы расторгнутых браков. Те часы, когда каждая жена, чей год подошёл, имела законное право отказаться от мужа, вывести его из дома, не объясняя даже причин, – и остаться полной хозяйкой всего, что было вместе нажито, и даже того, что ещё до неё было нажито им самим. Если как следует подумать, то несправедливым был этот закон и даже неразумным, но седая древность как бы освящала его и делала неоспоримым и неуязвимым. Конечно, бороться с ним пробовали всячески, но тщетно; об этом тоже ходили легенды, ещё о древних парламентских временах – как и о не раз вспыхивавших «соловьиных бунтах», когда работающая, но ущемлённая в правах половина рода человеческого, освирепев, бросалась вдруг истреблять сереньких крылатых певцов, вовсе не повинных, если разобраться, в мужских бедах. Правда, беспокойство умов с течением времени привело к тому, что жёнам запретили выгонять мужей на улицу просто так; теперь остающиеся хозяйками обязаны были вывести изгоев на ратушную площадь, на каменную площадку в её центре, окружённую ярким газоном с клумбами; когда-то на этой площадке бродячие актёры устраивали публичные представления, а ещё до того – стоял эшафот, рубили головы, а в промежутках между зрелищами сюда раз в неделю, по вторникам, сходились искавшие места работники и подмастерья, а также те, кто в их услугах нуждался, – для выбора и найма. Вот эта последняя традиция – во что же она впоследствии выродилась: жёны приводили сюда мужей и обязаны были ждать до восьми часов вечера, не найдётся ли охотницы на то, от чего сами они рады были освободиться. Если находились – начинался торг, чаще всего символический, однако не всегда: дело в том заключалось, что если женщины слаживались, то мужчина отказаться никак не мог; и с купившей его считался столь же законно соединённым, как и с предыдущей. Если же до восьми сбыть его никак не удавалось, тут уже он мог либо вернуться домой (но на это редкие решались, заранее зная, каким адом тогда обернётся жизнь), либо же оставаться свободным человеком – и это был единственный способ жить одиночкой, ибо закон предписывал каждому обзавестись семьёй не позже двадцатичетырехлетнего возраста, и каждой – не позже шестнадцатилетнего; очень разумный закон – если учитывать, что не обременённая заботами молодёжь, как убедительно повествовала история, весьма часто становилась источником серьёзных и вредных для общества беспорядков.
Закон этот, как и любой другой закон, использовался, конечно, и в самых разных спекулятивных целях. На своём муже можно было очень неплохо заработать – если становилось известно, что какая-то женщина сильно в нём заинтересована; тут уж торг шёл всерьёз, и чаще всего – заблаговременно, когда ещё и снег не сходил. Бывало, что ритуал этот лишь закреплял то, что уже существовало на деле. Случалось также, что муж сам провоцировал вывод его на торг, наметив себе иную судьбу; иногда супруги сговаривались полюбовно. И всё же чаще всего муж не хотел этого и надеялся, что такая судьба его обойдёт, а когда рок всё же настигал его – горевал от души и чувствовал себя убитым и потерянным, не говоря уже о нанесенной ему обиде.
* * *Он в последний раз провёл щёткой по пиджаку, переступил с ноги на ногу. Марголиза придирчиво оглядела его, набрала на палец густого крема из баночки и затёрла какую-то очень уж неприглядную морщину на его щеке.
– Потечёт, – сказал Герван. – День жаркий.
– Я там подновлю, – пообещала она, пряча крем в сумочку.
Он снова переступил с ноги на ногу. Дети вышли из кухни в прихожую и остановились.
– Ну, присядем, – сказала Марголиза.
Все сели кто куда – на табурет, на ящик с обувью, на подзеркальник. Синогер просто опустился на корточки. Герван досчитал про себя до пяти.
– С богом, – сказал он и встал.
– Далеко не уходите, дети, – сказала Марголиза, глядя в зеркало и поправляя шляпку.
– Ведите себя хорошо, дети, – сказал Герван. – Я буду вас навещать.
Элата всхлипнула.
– Папа, если не возьмут – приходи назад, – сказала она. – Я тебя люблю. А мама злая.
– Увидим, дочка, – сказал Герван. – Я тебя тоже люблю.
– А что думаешь, мне слабо? – вызывающе сказала Элата матери. – Вот погоди…
– Пап, на в запас, – сказал Синогер и сунул Гервану целую пачку сигарет. – Я тебе буду подбрасывать время от времени. Ты только дай знать, где окажешься.
– Это ещё откуда? – возмутилась мать.
– Не на твои! – ответил сын.
– Откуда же у тебя свои взялись?
– Под деревом нашёл. Третье дерево сверху в четвёртом переулке справа налево.
– Твои дети! – сказала Марголиза своему благобывшему. – Такие жестокие, такие… Как будто мне не тяжело, словно бы я с лёгкой душой…
– Тебе лучше знать, – сказал Герван. – Так мы идём? Или я лягу, ещё посплю.