– Ладно, я получу американское гражданство. Но только из соображений удобства.
Присягу она тоже приносила в Фэнл-Холл. И вся эта церемония — как она произносила текст присяги перед американским флагом, как сидела на длинных скамьях с иммигрантами из множества разных стран — произвела на нее сильное впечатление. Эмоциональные узы были частично разорваны, однако любовь к Индии сохранилась.
Итак, мы оба стали гражданами самой прекрасной страны на свете, и наша старшая дочка Ратика Прия тоже. Мы официально стали индо-американцами. На самом же деле мы застряли между двумя мирами. Когда я думал об Индии, то вспоминал большие семьи, духовные искания, ослепительные цвета и чарующие звуки. Но когда я думал о своей новой, приемной родине, то размышлял о свободе, о земле, где перед каждым открываются невиданные перспективы, о стране, коренными жителями которой я хотел бы видеть своих детей.
Я много поездил по миру. И не так давно мне на глаза попался плакат с надписью: «ЕДИНСТВЕННАЯ НАСТОЯЩАЯ НАЦИОНАЛЬНОСТЬ — ЧЕЛОВЕК». Вот с этим я совершенно согласен.
15. Невидимый свет Дипак
В английском языке есть и слова, означающие «просветление», и притчи о пути в Дамаск. Когда ты внезапно пробуждаешься, это очень зрелищно. Однако было бы очень хорошо, если бы у нас было слово и для медленного, постепенного озарения. А нет его, думается мне, потому, что медленные озарения осознаются только много лет спустя, в ретроспективе.
Когда я со скандалом бросил резидентуру и оборвал все связи с больницей при Университете Тафтса, казалось, что дальнейший путь мне заказан, и это безнадежно. Мне больше не стоило связывать свое будущее с эндокринологией. Я думал, что сам себя загнал в тупик. Зато (во всем надо видеть хорошее) я нашел себе работу в отделении скорой помощи в Эверетте, а там платили гораздо больше моей стипендии. Когда я только пришел туда, рассчитывая на ночные дежурства с почасовой оплатой, меня встретил единственный тамошний врач, который уже с ног падал от усталости, и он тут же предложил мне работать на полную ставку. Я возразил, что у меня нет квалификации по медицине скорой помощи, но он только отмахнулся: мол, он меня всему научит. Рита тогда ждала нашего второго ребенка, но у меня было столько работы, что мы виделись лишь урывками.
Как-то ночью, когда я был на дежурстве, Рита позвонила мне в приемный покой:
– Поздравляю, у тебя сын.
Поначалу я даже не понял, что случилось. Оказалось, что у Риты начались схватки, она собрала вещи и сама поехала в больницу (роль перепуганной пассажирки исполняла ее мама, которая прилетела из Индии пожить у нас), а через несколько часов после родов позвонила мне. Прежде всего, пробиться через бостонские пробки — уже достижение. А к нам привозили столько больных с травмами, что мне было не продохнуть — и мне было странно и грустно, что я даже не могу вырваться с работы, узнав такую радостную весть. Вот так мы тогда жили.
Сначала мы хотели назвать мальчика Кабир — в честь одного из самых почитаемых индийских поэтов. Мама иногда приглашала к себе подруг на киртан — церемониальное пение. Кто-нибудь играл на фисгармонии, а дамы распевали гимны, многие из которых сочинил Кабир. К тому же о его жизни рассказывают чудную легенду. Он был сирота из Бенареса, и никто не знает, какую религию исповедовали его родители. Младенцем его взяла к себе бедная мусульманская чета и обучила ребенка ремеслу ткача, чем он, собственно, и занимался всю жизнь. Однако мировоззрение у Кабира было широкое, он смотрел за пределы ислама и хитростью вызнал у гуру по имени Рамананда санскритскую мантру, чтобы медитировать. Однако это не означает, что он считал себя индуистом. Когда в 1518 году Кабир умер, мусульмане хотели похоронить его тело, а индуисты — кремировать. Начался жаркий спор. Кто-то сдернул с тела покрывало. И тут оказалось, что произошло чудо: труп превратился в груду цветов. Цветы поделили поровну, и мусульмане свою половину похоронили, а индуисты кремировали.
Мама очень любила Кабира, однако не хотела называть ребенка в его честь по социальным соображениям. Ей не хотелось, чтобы все считали нашего сына мусульманином: Кабир — арабское имя, оно означает «великий». Мы с Ритой долго колебались. А в конце концов остановились на имени Гаутам — очень распространенном в Индии: нам нравилось, что оно ассоциируется с Буддой, ведь его до того, как он покинул дом и стал странствующим монахом, звали Гаутамой.
В отделении скорой помощи мне платили 45 000 долларов в год — для нас это была баснословная сумма. Со сберегательных счетов мы перешли на кредитные карты — да, мы американизировались все сильнее и сильнее. Купили наш первый дом в уютном «спальном» городке Винчестере за 30 000 долларов. Однако мне по-прежнему не давало покоя, что я оказался в профессиональном тупике. Прошел целый год, прежде чем что-то сдвинулось с места. Мне неожиданно позвонил знакомый ученый, о котором я почти что забыл. Оказалось, что он теперь главврач в Бостонском госпитале для ветеранов в Джамайка-Плейн.
– Слышал, вы ищете другую стипендию, — сказал он. — Хотите поработать со мной и подготовиться к госэкзамену по эндокринологии?
– Вы же знаете, что у меня приключилось, — осторожно ответил я.
– Слышал-слышал. — В его голосе мне почудилась улыбка.
Потом до меня дошло, что он имел в виду «именно поэтому я вам и звоню». Дело в том, что мой прежний научный руководитель не пользовался популярностью в медицинском сообществе. Ко всем, кто стоял ниже его по иерархии, он относился с презрением — очевидно, был убежден, что если постоянно оскорблять подчиненных и сомневаться в их интеллектуальных способностях, это укрепляет авторитет. Когда меня нанимали на работу, я еще не знал, что у него такая репутация, и это сыграло какую-то роль в выборе моей кандидатуры. Мне поставили только одно условие: я буду работать старшим резидентом в госпитале для ветеранов. Это само по себе было смелое решение, поскольку на эту должность редко назначали терапевтов.
Завершив резидентуру по эндокринологии, я в 1977 году сдал государственные экзамены, а это означало, что теперь я и терапевт, и эндокринолог. Поскольку я потерял два года, Санджив сдавал гастроэнтерологию одновременно со мной. Но я был очень доволен. Наконец-то я получил образование, о котором всегда мечтал. Исследовательская работа тоже шла полным ходом — я, как и раньше, изучал гормоны щитовидной железы в госпитале для ветеранов. Я даже опубликовал две-три научные статьи, и у меня сложилась определенная репутация — пусть и в узком кругу, зато этот круг постепенно расширялся. О черных пятнах моей биографии все забыли.
У меня давно появились подспудные сомнения в том, хорошо ли работает система здравоохранения, однако я по-прежнему был твердо намерен работать в ее рамках. Добиваться перемен можно не только мятежами. Не стану, однако, беспричинно похваляться, будто помышлял о мятеже. Медицинская наука — это великолепно, однако по палатам я ходил, совершенно не отдавая себе отчета в существовании другой реальности. Я жил в реальности пациента, попавшего в больницу. Он почти всегда напуган и почти всегда скрывает глубинный ужас. Ведь под угрозой его здоровье, а может быть, и жизнь. Процесс госпитализации предельно обезличен. А если больной понимает, что в перспективе маячит еще и колоссальный счет за лечение, у него только больше причин волноваться. К тому же осмотр проводят бесцеремонно и унизительно: больной сидит на холодном металлическом столе в одной зеленой больничной рубашке.
Да, это вам не «легкие отклонения от нормальной жизни». Врачи болтают на жаргоне, который обычному человеку не понять. Стоит попасть в приемный покой — стерильное, чуждое помещение, — как запускается механизм рутины. Медсестры и ординаторы заглядывают разве что на секунду, и человеческая сторона их мало интересует. Беседа с хирургом, если тебе предстоит операция, длится минут пятнадцать-двадцать, и от волнения забываешь добрую половину вопросов, которые хотел задать, а потом они донимают тебя, когда лежишь на койке без сна и глядишь в потолок.
Реальности врача и больного сродни реальностям палача и жертвы, хотя намерения с обеих сторон самые благие. Никого не интересует, как страшно больному, когда его лишают человеческого отношения, хотя всем известно, что так и происходит. Все мы насмотрелись телесериалов и знаем, как говорят врачи: «Рак поджелудочной из 453-й палаты», а не «Перепуганный мистер Джонс из 453-й палаты». Если хирург успешно удаляет злокачественную опухоль, то считает — по крайней мере, в тот момент, — будто «спас» пациента, и совершенно не задумывается о неблагоприятном прогнозе и о возможной смерти. То, что врач, наделенный всей властью, не приучен сочувствовать больному, лишенному всякой власти, — против природы человеческой.
Я уютно устроился в Америке, но Индия не отпускала меня. Не то чтобы она очень нуждалась во мне. Среди наших друзей было много врачей из Индии — даже здесь, в Джамайка-Плейн. Санджив перевез семью в Бостон, так что наши отношения не прерывались и были по-прежнему близкими. Однако разговаривали мы уже не как два мальчика, которые растут вместе. Главным предметом бесед стали семья и карьера. Мы перестали быть двойной звездой, больше не кружились по орбите вокруг друг друга, но наше созвездие лишь укрепилось, пополнившись женами и детьми. Когда я открыл частную практику, бостонская медицина исполнила свое обещание и обеспечила мне целую россыпь лучших больниц, битком набитых врачами, которые тоже считали себя лучшими из лучших.
Нет-нет, я не собираюсь повествовать о крушении иллюзий. Цинизм не отравил мне сердце и не испортил благостную жизнь. Едва я смог отказаться от нечеловеческого напряжения резидентуры и ночных дежурств в отделении скорой помощи (а на это у меня ушло шесть лет), как стал заниматься тем, что делают все опытные врачи на всем белом свете.
Утро для меня начиналось часов в пять. Я вставал, на ходу завтракал, заряжался энергией при помощи крепчайшего кофе и катил в больницу. Я работал в двух больницах, одна в Мелроузе, другая в Стоунхеме, и значился там лечащим врачом. Именно туда я и направлял своих частных пациентов, если им нужно было стационарное лечение или операция.
Я делал утренний обход, смотрел, как дела у моих больных, а потом, около восьми, ехал в свой кабинет. Следующие девять часов были расписаны поминутно: я принимал больных. Я по-прежнему хорошо находил общий язык с пациентами и набрал приличную клиентуру: по-моему, в пору расцвета у меня в картотеке было больше семи тысяч больных. А потом — вечерние обходы и домой. Этот цикл, определявший мою жизнь десять лет, был точной копией распорядка дня всех моих знакомых врачей. Из дома затемно, домой после заката. Рита и ее подруги, тоже жены врачей, растили детей с постоянной оглядкой на то, как работает муж. Так было принято.
Медицинское образование, как выяснилось, тормозит развитие личности, откладывает взросление на потом. Я до тридцати лет ходил в студентах. Выжить в этом отроческом состоянии можно только сохраняя отроческие качества: внимательно слушаться авторитетов, держаться в самом низу лестницы, постоянно убеждать себя, что надо учиться дальше. Если вдуматься, американские врачи — страшные эгоисты: вся их карьера — сплошные попытки пролезть в высший эшелон заработков. Если довести американскую мечту до абсурда, получится американская платежная ведомость. Когда мой ежегодный доход превысил 100 000 долларов, мы с Ритой смотрели на эту сумму, как на что-то сюрреалистическое. Дом, где мы в результате обосновались, был в Линкольне, другом уютном «спальном городке» под Бостоном, и стоил в шесть раз дороже первого. Семидесятые стали для нас десятилетием становления. Однако со стороны не было видно одного обстоятельства, о котором я и сам едва догадывался: если вовремя не повзрослеешь, второй попытки тебе не дадут.
Зато я стал понимать, что мир мой очень узок и полон ритуалов. Жизнь в нашей маленькой Индии в Джамайка-Плейн была вовсе не идиллической в том смысле, что в ней всегда царила взвинченность криминального района, где все едва сводят концы с концами. Как-то я пришел домой совершенно вымотанный и сразу рухнул спать. Рита убежала куда-то по делам. Вдруг в гостиной раздался страшный грохот. Подброшенный адреналином, я вскочил и кинулся на шум. Ко мне в дом вломился чернокожий грабитель. Он застыл и смерил меня взглядом. Я тут же вспомнил про крошечную дочку, которая спала тут же в кроватке. Схватил бейсбольную биту и бросился на него. Биту, кстати, мне подарил друг-американец, который хотел объяснить, что на крикете свет клином не сошелся. Не успел грабитель пошевелиться, как я изо всех сил крутанул битой, врезал ему по пояснице и повалил.
Тут внезапно настал полнейший хаос. Прибежали соседи. Вернулась Рита с покупками и обнаружила, что перепуганная малышка заливается слезами, а на полу корчится от боли и ругается незнакомец. Приехала полиция, и я как мог постарался скрыть, что меня трясет от адреналина (все-таки медицинское образование не прошло даром: я сообразил, что нахожусь под влиянием гормона). Оказалось, что грабитель — беглый заключенный, и его быстро вернули в тюрьму.
А жить в престижных пригородах среди докторов-индийцев, уже занявших свое место под солнцем, было куда скучнее. Мы старались сохранить верность своим корням и ежедневно проводили дома церемонию «пуджа» — зажигали масляный светильник и воскуряли благовония. Когда дети подросли, мы отправили девочек в студию классического индийского танца «Бхарап-Натьял», а мальчики зачитывались индийскими комиксами о приключениях Рамы и Кришны. Нас, индийцев, еще теснее сближало то, что многие белые бостонские врачи по-прежнему считали, что мы не такие умелые и опытные, и вечно нас подозревали. Однако эта молчаливая надменность не мешала нам всячески подражать их образу жизни.
Особенно подчеркивали двойственность нашего положения именно те американские обычаи, которыми мы так гордились. Пикники на выходных и вечеринки с коктейлями были точь-в-точь как в телерекламе жидкости для розжига барбекю или бурбона «Кентукки». Разговоры мужчин сводились к похвальбе новыми машинами, которые мы покупали, и соревнованиям, у кого телевизор в гостиной больше. Я слыхал про одного доктора, который всерьез расстраивался, как бы его дети из-за индийской наследственности не оказались слишком маленького роста, ведь тогда их не примут в школьную футбольную команду. И ни много ни мало колол своих детишек гормоном роста, а это было незаконно. Я как эндокринолог очень жалел, что не знаю его лично и не могу предупредить, какие побочные эффекты — вплоть до рака — могут быть у такой «терапии».
Частная практика приносила много радости, но и свои недостатки у нее тоже были. Каждый день у меня на приеме появлялись женщины, страдавшие ожирением, и с мольбой заглядывали мне в глаза: им говорили, что излишний вес может быть вызван «гормональным расстройством». Однако в девяноста процентах случаев я зарубал их надежды на корню. Нет, у них не нехватка гормонов, а избыток калорий. Они огорчались, это меня нервировало. Я перестал быть героем-спасителем из отделения скорой помощи, в моей жизни больше не было лабораторных исследований с их интеллектуальными загадками. Мне наконец открылась истина, известная каждому хорошему врачу: у наших достижений есть предел.
Не потому ли моя личность стала развиваться в новом направлении? Может быть, я, сам того не заметив, выломал кое-какие невидимые кирпичики, и осталась саднящая рана. Заметил я только одно — разочарование в себе. Я много курил и многовато пил. Восемнадцатичасовой рабочий день стал даваться мне с трудом. Мне пришло в голову, что, вероятно, стоит начать медитировать. Никто в моем индийском кружке не относился к медитации серьезно. В позе лотоса гонку не выиграешь.
А вот американцы этим вопросом заинтересовались. Когда Махариши Махеш Йоги прославился как гуру «Битлз», ему удалось добиться культурного сдвига. Слово «мантра» вошло в модный жаргон. В одной комедии Вуди Аллена голливудский агент взволнованно говорит в телефонную трубку: «Я забыл свою мантру!» Медитацию тщательно очистили от всего чересчур экзотического и свели к методу снятия стресса и накопления энергии. В позу лотоса никого силком не сажали. И уверяли, что можно выиграть гонку и при этом обрести внутреннюю безмятежность.
Когда я решил обратиться к «трансцендентальной медитации», шестидесятые давно миновали. А к началу восьмидесятых к ней настолько привыкли, что она даже несколько устарела. Американская поп-культура тем и живет, что постоянно придерживает на своих полках место для чего-нибудь новенького. Это, само собой, означает, что время от времени нужно выбросить что-нибудь старое. Однако в моем случае на меня влияли три обстоятельства. Я уважал религиозность матери, интересовался связью между разумом и телом как врач (хотя на тот момент интерес был чисто биохимический) и знал, что уровень стресса у меня сам собой не снизится.
Словосочетание «идеальный шторм» в смысле «уникальное стечение неблагоприятных обстоятельств» еще никто не применял, но я оказался в эпицентре.
* * *— Разве можно следовать гуру? — спросил один мой знакомый. — Я бы ни за что не доверил никому собственную жизнь!
А кое-кто отводил глаза, и было видно, что им неловко за меня. Слово «гуру» для американцев было синонимом слова «шарлатан». Дома — на берегу Ганга, со спутанными волосами, в отрепьях, с кружкой для подаяния — гуру были на месте. Но когда они перебрались на Запад, с ними что-то случилось. Здесь гуру возглавили секты. Они практиковали разные нечестные психологические трюки и беззастенчиво промывали мозги своим последователям — а те понимали это только потом, гораздо позднее, чем по доброй воле опустошали бумажники. Духовные учителя из Индии запятнали свою репутацию, и к ним относились с глубоким подозрением, хотя не все говорили об этом вслух. А запятнанная репутация — это трагедия. Махариши уже нет; в некрологах, напечатанных в феврале 2008 года, его называли «великим мудрецом», хотя на самом деле «Махариши» — это просто имя, которое означает «великий мудрец», а лично я, когда думаю о нем, заново переживаю всю гамму чувств, связанных с гуру как явлением. Этот человек десять лет занимал в моей жизни такое важное место, что было бы только справедливо говорить о нем вне контекста моих эмоций. В современный мир пришло нечто очень важное.