К кому-то детство возвращается благоуханной сиренью в тихом саду, дачным домом с мезонином, поварами, готовящими на летней кухне жирных голубей, старыми качелями, голубым крымским Артеком, круизом по Волге вместе с семьей, с мамой, папой и сестрой, непременно, чтоб в ситцевом платье, наконец, автобусной экскурсией по Золотому кольцу. А вот меня пивная река памяти уносит мыслями к теснящим друг друга зданиям возле станции метро и золотому кольцу пивных ларьков, последнему форпосту угасающей империи. Но это происходит со мной не так уж часто. Пива я теперь почти не пью, и потому нечасто вспоминаю свое детство. Оно прошло здесь, где я сейчас сижу и пишу эти строки, рядом с уставшим вулканом великой стройки, изредка выталкивающим наружу красные каменные формы, остывающие на глазах и покрывающиеся серой плиткой. Я не участник, не хроникер великих свершений, а всего лишь их испуганный наблюдатель. Мне бы выйти сейчас на улицу, глотнуть свежего воздуха — глядишь, и мысли бы удлинились. И вы могли бы им довериться. Но тот прежний мир, казавшийся вечным, сейчас дремлет, глубоко погребенный под рекламными вывесками. До него не дотянуться. Нет смысла куда-то выходить, отдаваться воле стихий, слушать шелест лип, сторожить дряхлую фантазию у финского валуна. Я останусь в своей комнате, на девятом этаже, буду сидеть за столом и работать до изнеможения, отражаясь в зеркале старого платяного шкафа.
Лифт
Вчера.
Промозглый осенний полусумрак. Город, аккуратно затянутый едким смогом. Душная аудитория, наполовину заполненная невыспавшимися студентами.
Я провел две пары. Читал лекцию про Уайльда, уже в сотый раз читанную. Потом — про Киплинга, читанную примерно столько же. Поел в буфете тяжелой казенной пищи. Отсидел заседание кафедры (два часа). Прошелся от Университета до метро «Невский проспект» со своим коллегой. Обсуждали взаимоотношения Т. С. Элиота и В. Вулф: их оценку Джойса (у Александровского сада), их тексты (у Строгановского дворца), как надо писать про их тексты (у Казанского собора) и как про их тексты писать не надо (у Гостиного Двора). Уже возле Дома книги у меня промокли ноги, и передвигать их потом было не очень удобно. Затем я поехал на метро домой и по дороге читал рассказ Германа Садулаева «Оставайтесь на батареях!». На пересадочной станции вошло много людей, и они сразу начали толкаться и усердно работать локтями. Я спрятал книгу в сумку и десять минут давился вместе со всеми, как чахлый лимон в соковыжималке.
Приехал к себе на площадь Мужества. Зашел в свою грязную парадную, большую собачью будку с кошачьими запахами.
Вызвал лифт.
Посмотрел на белую металлическую табличку, привинченную под кнопкой вызова. Там крупными буквами значилось:
«О ВСЕХ СРАНОСТЯХ ЛИФА СООБЩАЙТЕ ДУРНОМУ МОТЕ!»
На самом деле эта надпись очень давно, еще когда мы здесь жили с Люсей, выглядела иначе. Вот так:
«ОБО ВСЕХ НЕИСПРАВНОСТЯХ ЛИФТА СООБЩАЙТЕ ДЕЖУРНОМУ МОНТЕРУ!»
Просто недавно здесь поработала чья-то смелая фантазия.
Лифт спустился с новым резким звуком, потом затих, остановившись, но двери мне почему-то не открыл. Я подождал, потоптался, потыкал кнопку вызова. Произнес слово… (плохое слово) и снова потыкал ту же кнопку. Никакого результата. Поднялся на второй этаж и вызвал лифт оттуда. Или, правильней сказать, «туда»? Неважно… В любом случае я хотел его перехитрить. Лифт забурчал, поехал вверх, потом остановился, но двери все равно не открыл. Я такого никогда прежде не видел. Чтоб лифт туда-сюда ездил, но двери не открывал. Вызываешь — он приезжает. И все…
Пришлось подниматься пешком на девятый этаж. Войдя в квартиру, я сразу решил позвонить «дурному моте»: «сраности лифа» были слишком очевидны, и о них полагалось своевременно сообщить. Долго рылся в столе, пока не нашел на каком-то старом клочке бумаге телефон аварийки.
— Але! — услышал я в трубке хриплый мужской голос.
— Это говорит жилец дома номер девять по улице Тореза. У нас…
— А это, — перебил меня голос. — Жилец дома номер двадцать один по той же улице. Может, блядь, на радостях поцелуемся, а?
— Извините. Я, наверное, не туда попал…
— Глазомер тренируй! Стрелок… Послышались короткие гудки.
— Придурок! — обозвался я в трубку. Хотя это теперь было уже глупо и необязательно. Почему-то мне вдруг вспомнилась Люся, моя бывшая жена. Она бы на моем месте этому мужику перезвонила. И скорее всего разговор с жильцом дома номер двадцать один закончился бы в ее пользу. Все-таки жаль, что она ушла. И что я потом не смог ее вернуть.
Улица
Жизнь за плотными герметичными стеклопакетами кажется стремительной, увлеченной собой, а потому вялой и вполне безобидной. Если открыть окно и на несколько часов впустить в оцепенелую комнату воздух, теперь уже очищенный от всяких ароматов — пивных ларьков на площади давно уже нет, — то подоконник, как по волшебству, быстро покроется слоем грязи. В комнату проникнет гул Политехнической улицы, тянущиеся хрипы старых моторов, шуршание по асфальту крутящейся резины, громыхание трамвая, встряхивающегося какими-то железками.
В детстве улица, на которую я смотрел сверху вниз и на которую каждый день выходил, чтобы залезть в трамвай и отправиться в школу, меня пугала. Нет, здесь не было никакого зловещего многолюдья, никакой сгущенной движущейся массы, никаких заваливающихся на бок мостов, облапивших берега темной реки. Да и самой темной реки не было. Не было никаких карет, лошадей и истошно кричащих на зазевавшихся пешеходов форейторов. Даже если бы все это мне привиделось — я бы ни за что не испугался. Сказка, пусть самая кошмарная, проступающая сквозь плотную завесу воды, непременно завораживает и развлекает. Тем более ты сам знаешь, что, в конце концов, все в ней закончится благополучно.
Я боялся другого. Машины, ездившие взад-вперед по улице, виделись мне чересчур большими и неуклюжими. Они напоминали угловатые будки или ларьки на колесах, очень неустойчивые, готовые в любой момент по недосмотру какого-нибудь шофера чего доброго опрокинуться.
Теперь мои детские страхи остались в прошлом. Минуло время, и внешний вид машин совершенно изменился. Я даже не заметил, в какой момент это произошло. Словно невидимый хозяин погладил их властной и ласковой рукой, и они тотчас же сделались приплюснутыми, прижатыми к земле, устойчивыми. Их угловатость сгладилась, а рост вдвое уменьшился. Машины стали послушными, умными, все понимающими, готовыми приспособиться к любым обстоятельствам. Упрямыми, как и прежде, остались только трамваи. Их вид ничуть не изменился, разве что поменялся окрас. Ну и сиденья внутри поставили новые. А так они по-прежнему грохочут — огромные ящерицы, пытающиеся стряхнуть с себя тяжелые железные панцири. Не изменились даже номера маршрутов: «40-й», «55-й», «61-й». Куда-то делся «53-й». Интересно куда? Где он теперь ездит? Но ничего, ничего… Я переживу. Приятно, что какие-то вещи или хотя бы знаки прожитых лет сохранились. Как и сами звуки улицы, вызволяющие из прошлого давно забытые образы.
Окно в Европу и Африку
Серое здание общежития напротив нашего дома, шумное и крикливое в годы моего детства, теперь погрузилось в унылую летаргию. Прежние обитатели, африканцы, покинули его, уехали в свои жаркие, смешные страны. Их неряшливые комнаты превратились в типовые учебные аудитории, с одинаковыми столами и одинаковыми стульями, на которые каждое буднее утро опускаются задницы глупых белых людей, будущих компьютерщиков, скучных, усталых, очень похожих на нас. Этим прирученным домашним животным всегда есть дело до каких-то нелепых значков, выскакивающих на светящихся мониторах. Но совершенно нет никакого дела до великих лозунгов прошлых лет о дружбе народов, о братской помощи развивающимся странам, социалистической, разумеется, ориентации, бывшим колониям, которые поднялись с колен, встали на ноги, захотели жить по-своему. Этими лозунгами, украшавшими массивные здания или тряпично натянутыми поперек улиц и проспектов, была некогда так щедра Северная столица великой империи.
Помню надпись «СЛАВА ДРУЖБЕ НАРОДОВ!» на огромном щите, воткнутом, как мне хотелось тогда верить, рукой какого-то доброго хозяина-великана возле тротуара на проспекте Мориса Тореза. Однажды в семилетнем возрасте меня и моего друга Арчи родители вывели погулять. Мы все вышли на проспект, и отец Арчи, показав большим пальцем на щит, сказал моему папе:
— Леня! Обрати внимание! Там, куда мы протягиваем руку дружбы, люди обязательно протягивают ноги. Кстати, слышал? Недавно…
— Тише, — перебил его отец. — Давай не при детях.
Все мы, как мне тогда казалось, верили в наши лозунги. А здание общежития было оплотом нашей веры, ее живым подтверждением.
— Тише, — перебил его отец. — Давай не при детях.
Все мы, как мне тогда казалось, верили в наши лозунги. А здание общежития было оплотом нашей веры, ее живым подтверждением.
И одновременно окном в большой мир. Правда, не в Европу. Окном в Европу был сам город. Мне все время твердили, сначала в детском саду, потом в школе на уроках литературы и внеклассных собраниях, что Петр, Медный всадник, построил наш город на болоте не из озорства и не по прихоти. Что он прорубил окно в Европу.
Выходило, будто мы все вроде как европейцы. Или среди нас очень много европейцев. Или, на худой конец, мы можем регулярно наблюдать этих европейцев из прорубленного окна. Но ничего подобного я лично не наблюдал. А от всех этих разговоров про Петра, про шведов, про окно в Европу у меня голова шла кругом. Самого Петра я никогда не видел. Только на картинках и в кино. И еще мне про него бабушка читала стихи. Она водила меня к Медному всаднику и всегда хвалила Петра. Я даже поначалу думал, что она с ним знакома.
Для чего мне все это нужно было знать? Я не понимал и путался. Мир вокруг не имел никакого отношения ни к Петру, ни к шведам, ни тем более к Европе. Мне иногда кажется, что тогдашняя путаница в моей голове и по сей день владеет незрелыми умами.
На филологическом факультете
Недавно, когда у меня выдался перерыв между занятиями, я зашел к своему другу Андрею Степанову на кафедру русской литературы выкурить сигарету. Что, кстати, является грубейшим нарушением внутреннего распорядка факультета и чревато для преподавателей штрафом, а для студентов — лишением стипендии. Степанов принимал экзамен у студента-должника с факультета журналистики. Видимо, разговор с будущим журналистом настолько его увлек, что он не захотел прерываться, а только коротко кивнул мне на стул, чтобы я присел. У студента, который отвечал свой экзамен, была короткая выбеленная игольчатая прическа и роскошные прыщи, переползавшие с мятых щек на шею. Он все время морщил физиономию, и когда одновременно с этим шумно выдыхал носом воздух, то делался похож на отфыркивающегося дикобраза. Еще журналист время от времени шерстил ногами, словно ему не сиделось, и бил под столом кулаком правой руки ладонь левой. «Наркот, — подумал я. — Таблетки, сволочь, жрал перед экзаменом. А Степаныч не просекает. Отстает от жизни. Сказать ему — все равно не поверит».
Молодому человеку под таблетками достался, как я понял, «Медный всадник» Пушкина.
— И что было потом? — участливо спрашивал Степанов, собрав на лбу иронические морщины и постукивая по столу шариковой ручкой.
Видимо, я пропустил тут что-то интересное.
— Ну, я и говорю, — шумно выдохнув носом воздух, продолжал молодой человек. — Он ему погрозил…
— Еще раз, пожалуйста… Кто кому погрозил?
— Этот… Петр Первый, медный всадник.
— Кому? — переспросил Степанов, переведя взгляд в мою сторону и сделав лицо непроницаемым. В эту минуту он почему-то мне напомнил доброго сказочника, которому пришла охота наказать отрицательного персонажа, злого глупого мальчишку.
— Евгению… Евгению Онегину… — забубнил отрицательный персонаж. — Медный всадник погрозил пальцем Евгению Онегину и сказал «ужо тебе».
— А тот ему что? — невозмутимо разоблачал злодея добрый сказочник Степанов.
— А тот?.. Ну… — студент откинулся на спинку стула и потер правой ладонью щеку. — Ну не знаю… Испугался, наверное. И убежал. Или, может… Во! Вспомнил! Евгений Онегин ему погрозил, и тот ускакал на своей лошади. Я что-то не то?..
— Спасибо, — перебил Степанов. — В другой раз придете.
Сказка закончилась, как и ожидалось, тем, что добро победило зло. Отрицательный персонаж был разоблачен и изгнан.
— Почему «в другой»? — вяло расстроился будущий журналист. — Я же рассказал билет!
Степанов все с тем же невозмутимым видом протянул ему зачетку и раздельно повторил:
— В другой раз. Этот же вопрос. И заодно «Евгения Онегина» расскажете.
Молодой человек пожал плечами, поднялся, сунул зачетку в сумку и, попрощавшись, вышел. Из-за двери мы тут же услышали его голос:
— Не знаю… Сказал, в другой раз… И главное — я ведь все читал. И всадника и сказки этого… Белкина.
— «Ужо тебе» — это ладно, — произнес после некоторого молчания Степанов. — Он мне только что «Полтаву» процитировал. — Степанов достал из кармана сигареты. — Слушай! «Швед — русский, колет, рубит, ржет!»
— Режет, — поправил я.
— Это у тебя «режет», — сердито сказал Степанов и повторил: — Режет. А у него — ржет! Понимаешь? Колет и при этом ржет!
Степанов щелкнул зажигалкой и зло закурил.
— Слушай, Степанов, у тебя сигаретки не будет?
— Ох, извини, Андрюша. Я тут с ними со всеми вконец с ума сойду. — Он протянул мне пачку.
— Не расстраивайся, просто уже выросло другое поколение. Компьютеры, телевизор. И интересы у них уже другие.
— Другие, — Степанов посмотрел на меня исподлобья и невесело хмыкнул. Потом затянулся сигаретой. Я тоже закурил. Мы молча уселись друг напротив друга за стол, где у них обычно на кафедре курят и пьют чай.
— Вчера вот тоже приходила, — вдруг вспомнил Степанов. — Пересдавать. Кстати, с вашего вроде отделения. Овца златокудрая…
— Да ладно, с нашего…
— Точно тебе говорю.
— И что?
— Интеллигентная такая, аккуратная. Речь культурная. Судя по всему, она из приличной семьи. Я прямо весь растаял. Спрашиваю ее, так, на всякий случай: — Вы «Евгения Онегина» читали? Она голову наклонила картинно и заявляет: — Что именно? У меня от удивления чуть челюсть не отвалилась. — То есть как это, говорю, «что именно»?! А она так спокойно спрашивает: — Ну что именно из этого автора? И, знаешь, таким тоном, будто с дурачком разговаривает.
— Ну и что? — я пожал плечами. — У моего приятеля из консерватории был друг, вокалист. Так он, когда его на экзамене спросили, кто такой Евгений Онегин, ответил, что это баритон.
— Так то — консерватория, а у нас все-таки филфак!
Степанов меня ничуть не удивил. Чем, в конце концов, филфак хуже консерватории? Он ничуть не хуже. У нас есть свои традиции, тоже славные. Мне папа рассказывал, что критика Виктора Топорова, когда он еще учился на филфаке, однокурсница спросила: «Тут у нас в программе такой поэт — Батюшкин. — „Как ты думаешь, его стоит читать?“ — „Конечно, — подтвердил Топоров. — Ты, кстати, еще заодно и Баратышкина почитай. Тоже — интересно“».
— «Что именно!» — продолжал негодовать Степанов. — Нет, ну надо же! И это мне заявляет студентка филологического факультета!
— Перестань, просто жизнь не стоит на месте. Может, она…
— Или взять хоть этого засранца.
— Которого?
— «Которого», — передразнил Степанов. — Которого ты сейчас видел. Ты думаешь, он лентяй?
— Ой, знаешь, мне как-то…
— Вот-вот, — Степанов потряс пальцами, сжимавшими сигарету, — всем «как-то». А потом у нас выпускники такие получаются, не прочитавшие Пушкина. Этот деятель еще самый старательный.
На все лекции ко мне ходил, сидел, писал себе что-то. Я, правда, не проверял, что он там пишет. В середине семестра ко мне этот красавец подходит и говорит: — Андрей Дмитриевич! Вы нам список литературы продиктовали, так там такие авторы, которых нет ни в одной библиотеке.
— Это какие же? — удивился я. — У тебя же все Пушкины да Гоголи. Они же везде…
— Подожди. Вот и я его спрашиваю. Покажите, говорю, кого вы найти не смогли. Он открывает тетрадь, тычет пальцем в список и говорит: «Вот! „Повести Белкина“. Этого Белкина, — говорит, — ни в одной библиотеке нет».
Я поморщился. Степанов очередной раз затянулся сигаретой и замолчал.
— Может, оно и к лучшему, — сказал я. — Зачем человеку всякой ерундой голову себе забивать? Что ему твой Белкин, на работу что ли поможет устроиться? Или длинноногих девиц подгонит?
Степанов внимательно на меня посмотрел. Даже не внимательно, а как-то «со значением», потушил сигарету, поднялся и произнес:
— Тебя, Андрюша, послушаешь — веры лишишься. Все, дорогой. Посидели и хватит. Мне пора. Давай докуривай — надо кафедру закрывать.
— Успеем.
— Давай, давай, — стал торопить меня Степанов, — мне еще ключ сдавать на вахту.
— Он под таблетками был, — сказал вдруг я.
— Кто? Под какими еще таблетками?
— Ну, под наркотиками… студент этот.
— У тебя, Аствацатуров, кого ни возьми — все под наркотиками, — отмахнулся Степанов. — Пошли уже. «Под наркотиками». Ты-то откуда знаешь? Сам что ли их пробовал?
В траве лежало тело…
За всю свою жизнь я никогда ничего недозволенного специально не пробовал… Куда там!
У филологов, особенно таких, как я, нищих, тощих, очкастых, на подобное вольнодумство обычно попросту не хватает денег. Или здоровья. Или свободного времени. Или того, другого и третьего одновременно. И потому жизнь, волшебная, густая, разноцветная, проходит мимо нас. Но, что бы там со своим меланхолическим воодушевлением ни писал Шопенгауэр, провидение всегда заботится о справедливости, о честном распределении всех благ. И если мы долго не пробуем запретные удовольствия, то они сами начинают пробовать нас.