У филологов, особенно таких, как я, нищих, тощих, очкастых, на подобное вольнодумство обычно попросту не хватает денег. Или здоровья. Или свободного времени. Или того, другого и третьего одновременно. И потому жизнь, волшебная, густая, разноцветная, проходит мимо нас. Но, что бы там со своим меланхолическим воодушевлением ни писал Шопенгауэр, провидение всегда заботится о справедливости, о честном распределении всех благ. И если мы долго не пробуем запретные удовольствия, то они сами начинают пробовать нас.
Лет пять назад зимним вечером я бесцельно бродил по нашему городу. Совсем как Гамсун по своему Осло. Только тот был голоден, а я — сыт, и потому не так озлоблен. И не так талантлив, как вы уже, наверное, успели заметить. Домой не хотелось, почти как Гамсуну. Там меня поджидала Люся со своими всегдашними обидами и криками, что она подает на развод. На кафе денег не хватало, и я зашел погреться в Гостиный Двор. Думал, может, заодно встречу кого. Долго гулял по галереям. Друзья и знакомые как назло не попадались. Зачем-то поднялся на второй этаж, потом снова спустился на первый. Под пристальным взглядом охранника постоял возле отдела с ювелирными изделиями. Наконец оказался возле огромной корзины с мягкими игрушками.
И тут рядом со мной остановились два парня. Как они были одеты, я не помню. Кажется, очень модно. Но меня поразило то, что оба они были в солнцезащитных очках. Притом что уже наступил вечер и на улице давно стемнело.
Один потянул другого за рукав и стал уговаривать:
— Жека! Да не верти ты жалом, как дурак! На людей, на людей смотри! Это прикольнее.
Тот, которого называли «Жека», не слушал. Он стоял и мотал головой. Потом вдруг замер и, открыв в изумлении рот, показал пальцем на большого плюшевого крокодила с красными ядовитыми глазами.
— Лось! — восхищенно выдохнул он. — Торчи!
И сразу же в памяти возник один странный эпизод из моей собственной жизни. Это произошло в 1998 году, в середине осени.
Помню как сейчас. Я сижу в кафе за большим деревянным столом в компании своих друзей Жени Бебякиной и Антона Барсова, Барсика. Передо мной — кружка пива. Уже наполовину пустая. Или наполовину полная? Это совершенно неважно, потому что она по счету уже третья. Мы разговариваем о Фолкнере:
— Бутылку анисовой водки за день выпивал! Представляете? — говорю я Жене.
Она понимающе трясет головой и лезет в сумку. Барсик почесывается.
Женя достает из сумки прозрачный полиэтиленовый пакет и вытряхивает на стол какие-то нитки. Короткие и бурого цвета. Ее тонкие пальцы отделяют небольшую горстку и ловко скатывают ее в крошечный шарик.
— Вот, Андрей Алексеич! — ласково говорит она. — Это вам к пиву. Вроде сухариков.
Я на всякий случай отказываюсь. С этой Женей надо держать ухо востро. Но у нее приятный грудной голос и милая улыбка. Она говорит:
— Берите. Ничего плохого не случится. Я гарантирую!
Женя, стало быть, гарантирует. Я беру шарик и отправляю его в рот. На языке и на губах остается слабый грибной привкус. Женя одобрительно кивает.
— Вот видите, — комментирует она. — Ничего страшного… Обычные сушеные грибы. Барсик сам собирал. Неделю назад. Да, Барсик?
Барсик показывает нам два сложенных пальца. Будто благословляет.
— Две. Две недели назад, — уточняет он. Женя, оглянувшись, прячет пакет обратно в сумку. Мы продолжаем вести тихий разговор. Все о том же Фолкнере. Я закуриваю и делюсь уже новым соображением:
— У него тексты с вычищенной панорамой.
— Как это? — удивленно распахивает ресницы Женя.
Я воодушевляюсь:
— Ну, смотрите. Частное там есть, а общего — нет. Ощущение, когда читаешь, будто тебя десантировали в незнакомой местности, а карту дать забыли.
Женя вдруг прерывает меня и, повернувшись к Барсику, тоном строгой учительницы спрашивает:
— Понял, что тебе тут рассказывают? Барсик послушно кивает.
— А ты вообще Фолкнера читал? — не отстает Женя.
Барсик виновато улыбается. Женя скептически хмыкает и поворачивается ко мне, снова сделав заинтересованное лицо.
Вдруг я ловлю себя на мысли, что у меня больше не получается думать о Фолкнере. Да и вообще о чем бы то ни было. Словно кто-то взял и сдунул все мои мысли как сухие листья.
«Фолкнер? — переспрашиваю я себя уже на улице. — Да кто он такой, этот Фолкнер? И, вообще, куда все подевались? Только что стояли прямо вот тут. И еще Женя сказала, чтоб я на метро не садился, чтоб ехал на маршрутке. Ладно, там видно будет».
Под ногами приятно шуршит опавшая листва. Я начинаю носками ботинок подбрасывать сухие листья, и это хочется делать до бесконечности. Вот так — ходить взад-вперед, и чтоб все время шуршало. «Странно, — думаю я. — Мне уже тридцать, а я еще ни разу так хорошо не шуршал». Само собой в голове вдруг складывается стихотворение:
«Чтобы все это могло значить?» — думаю. Я мысленно напеваю продолжение: «Представьте себе, представьте себе, и сиськами вертело! Представьте себе, представьте себе… зелененький он был!»
Впереди аккуратно в ряд выстроились елки. Подозрительно зеленые и упругие. «О! Значит, можно по грибы и по ягоды! — озаряюсь я. — Варенья наварим на зиму. И вообще, куда я, блядь, зашел?»
В темноте мимо елок ковыляет бабуля, прикрепленная в наказание поводком к маленькой собачке.
— Кис-кис, собачечка! — зову я.
«Собачечка» нюхает пенек, некоторое время суетливо вертится вокруг него и делается похожей на Фолкнера — тот же выточенный нос, те же прищуренные глаза. Мне неловко за то, что я ляпнул тогда Жене про бутылку анисовой, и я усилием воли превращаю Фолкнера обратно в собаку — «прости, брат». В голове начинают копошиться какие-то новые мысли. Делаю несколько шагов в сторону и на левом запястье чувствую металлический холодок часов. Люся, наверное, уже дома. Стрелки — неравнодлинные. Как раздвинутые ноги какого-нибудь инвалида. Байрона, например. Литературоведы пишут же, что у него одна нога была короче другой. Так у него и стихи такие. То в лес, то по дрова. Писал потому что наобум, по наитию, вот все так криво и получалось. Я в восторге от этого филологического открытия. Надо бы и у других поэтов поискать какой-нибудь физический изъян. Но в данную минуту очень трудно сосредоточиться.
Вокруг как будто убрали шум, а звуки все выключили и потом снова включили, но уже по раздельности. Я рад, что очнулся уже в метро, но мне все равно не по себе. Лампы, пока едешь вниз по эскалатору, полыхают обжигающим светом. Стены будто каучуковые — то разбухают, то сдуваются. Черт-те что творится. Наконец, я внизу. Резко прочерченные своды раскрываются как створки устрицы и впускают меня на платформу.
В вагоне мои глаза тотчас же выцепляют красный ромб на белом пуховике сидящей напротив женщины. Ромб под моим взглядом постепенно наливается электрическим светом. Я вдруг начинаю потихоньку высовываться из самого себя. И ромб меня в этом поощряет — одобрительно подмигивает.
«Это неспроста!» — догадываюсь я. И чтобы никто не заметил, что я скоро почти полностью высунусь из самого себя, достаю книгу. Открываю где-то посередине.
«Сексус» Генри Миллера. Там все совокупляются, потом терзаются загадками жизни и философствуют, а потом снова совокупляются. Словом, книга на редкость занимательная. Но читать не получается. Вдруг оказывается, что гораздо интереснее смотреть на буквы. Интереснее и важнее. Они маленькие, нагленькие, черненькие. Я разглядываю буквы. И тут меня вдруг как током по всему телу: сейчас все заметят! Что я не читаю, а только смотрю как дурак на буквы. Чтобы не вызвать подозрений, я демонстративно у всех на виду переворачиваю страницу. Но выясняется, что листать страницы тоже интересно. И ничуть не меньше, чем смотреть на буквы. Как все в мире здорово придумано! Я начинаю листать одну за другой страницы. Всю жизнь бы, думаю, вот так вот сидел и листал, листал, листал. Но вдруг меня снова как током: так еще подозрительнее! Нет, уж лучше, думаю, все буду делать по очереди. Смотреть и листать, листать и смотреть. Чтобы не заметили, не засекли. Я смотрю, потом листаю, потом снова смотрю и снова листаю. Буквы вдруг начинают курчавиться и вылупляются из бумаги. Я испуганно прикрываю страницу рукой и быстро ее переворачиваю. Но на следующей происходит то же самое. Сейчас намусорю, понимаю я, прямо всем под ноги. Быстро захлопываю книгу, и буквы высыпаться на пол вагона не успевают. То-то же! Я победно смотрю на красный ромб. Теперь он уже выглядит потускневшим и светится не так ярко.
Минут через десять выкарабкиваюсь из метро на свежий воздух. Оглядываюсь. Даже в темноте мой дом № 9, бывшее негритянское общежитие напротив и коммерческие ларьки выглядят так, будто их только что отремонтировали. И грязь под ногами кажется какой-то посвежевшей.
— Ну и где ты был?! — Люся стоит посреди нашего коридорчика, уперев руки в боки, и не пускает меня в комнату.
— Пиво пил! — радостно смеюсь я ей в ответ, кого-то цитируя. Мне кажется это дико остроумным.
Люсе почему-то не смешно. Она явно настроена против меня и намерена продолжить допрос.
— С кем?
— Ни с кем! — я улыбаюсь и чувствую, что улыбаюсь слегка придурковато.
— Со Степановым?! — в голосе Люси растет угроза.
— Нет не с ним… Отстань… С Женей…
— С Женей?! — вскрикивает Люся. — С какой Женей? С этой наркоманкой?!
— Люсь, ну не надо так громко… Мы о Фолкнере разговаривали…
— О каком еще Фолкнере?
— Люсь, ну чего ты? Это писатель такой.
— Без тебя знаю! А ну в глаза мне смотреть! Я смотрю Люсе в глаза и улыбаюсь.
— Так и есть! — в отчаянии замахивается на меня кулаками Люся. — Ты зрачки свои видел? Все ясно! Ты с ней вместе нажрался какой-то дряни! Господи!
Люся начинает кричать, что я подлец, что я мало зарабатываю, что она сейчас соберет вещи и уедет к маме и что-то еще. От ее крика у меня в ушах стоит приятный веселый перезвон и хочется танцевать.
— Я знаю! — кричит Люся. — Я тут распинаюсь, а тебе, уроду, все равно!
— Ты знаешь, Люсенька, совершенно всё равно! — добродушно соглашаюсь я.
Общежитие
Я очень много времени провожу у своего окна. И все больше убеждаюсь, что желание Петра Первого прорубить окно в Европу, наконец, сбылось. На улице — реклама с иностранными словами, стеклянные торговые павильоны, иномарки. Ни дать ни взять Европа. Или еще лучше — Америка.
А вот раньше мне из окна была видна самая настоящая Африка, целый дом с живыми неграми. И я очень гордился, что у меня окно не такое, как у всех, не петровское.
К неграм, виноват, к африканцам, жители нашего микрорайона, обитатели площади Мужества и примыкавших к ней улиц, относились вполне сочувственно. Раз негр, думали все, в том числе и те, кто стоял у ларька, как на посту, уже с утра, значит, бедняк, работяга, вроде нас, честный труженик, униженный, оскорбленный и забитый. Словом — друг Советского Союза.
А друзьям надо помогать.
Остановить, если он проходит мимо, поинтересоваться, «как самочувствие» — все-таки тут не Африка и зимой холодно, похлопать по плечу, предложить пива, рассказать, как пройти в магазин и где тут можно без риска втихаря «остограммиться», если чернокожий друг Советского Союза не в курсе. Словом, проявить гостеприимство и дружелюбие.
Сначала совсем маленьким я очень боялся негров. И всегда прижимался к отцу, если на улице кто-то из них попадался нам навстречу. Помню, отец сердился и возмущенно говорил маме:
— Дожили! Расист растет! А тебе, — строго наставлял он меня, — должно быть стыдно!
Мама в те годы преподавала в институте культуры русский язык вьетнамцам и неграм и все время внушала мне, что негры, хоть и черные, ничуть не страшные и не злые. Черные негры потому, объясняла она, что в Африке, где они живут, слишком яркое солнце, и кожа темнеет — защищается от него. Она говорила, что негры тут не просто живут, а приехали к нам учиться разным наукам, читать книжки. Иногда она, правда, жаловалась, что у некоторых из них с русским языком плохо. Один, например, из бывшей французской колонии во всех сочинениях подчеркивал свои боевые заслуги перед отечеством и писал, что он «героически срался за родину».
Другой студент, кажется, с Берега Слоновой Кости, по маминым словам, постоянно проявлял удивительную инфантильность и бестолковость. Когда мама его спросила, кто весной сидит на ветке и поет, он, не задумываясь, ответил: «Люди!»
Мамины рассуждения меня со временем успокоили. Я скоро уяснил, что каждый негр — это человек с образованием, изучающий сложные науки, словом, ученый.
Негры, которые жили на площади Мужества, вопреки тому, что нам о них рассказывали, совершенно не производили впечатления униженных и оскорбленных. Веселые, пестро разодетые, они проходили мимо нас, скучных северных увальней, что-то громко обсуждая на неведомом языке, энергично жестикулируя и смеясь. Из окон серого здания, где они жили, по всей округе разносилась громкая музыка. По выходным она умолкала только под утро. Жители нашего дома, особенно пожилые, ходили жаловаться на шумных иностранцев в домоуправление, где им всякий раз терпеливо объясняли, что проживающие в общежитии граждане являются представителями дружественных государств и, учитывая сложную международную обстановку, необходимо проявить максимальную сознательность, терпение и уважение к чужим традициям.
Вечерами, когда заходило солнце и яркий свет лучей падал в окна общежития, веселые представители дружественных государств выставляли у себя на подоконниках большие зеркала и пускали в нашу сторону солнечных зайчиков. Жильцы моего дома нервничали, с грохотом открывали настежь тяжелые рамы, грозили хулиганам кулаками и сердито кричали на них. Те в ответ только смеялись и показывали пальцами.
Помню, как однажды, когда нам вечером запустили очередного «зайчика» и мама высунулась из окна и крикнула через всю улицу:
— Немедленно прекратите! Иначе я в ваш деканат пожалуюсь!
С противоположной стороны улицы донеслось удивленное «Что-о-о?», зеркало убрали, и бегавший по стенам нашей комнаты зайчик исчез. Видимо, магическое слово «деканат» оказало-таки свое действие. Но, как выяснилось, ненадолго. Ровно через десять минут зеркало снова появилось в том же окне. Мама всплеснула руками.
Я видел, что она расстроилась, и решил на правах мужчины вступиться. С утра, когда солнце светило с их стороны, я притащил на кухню большое настольное зеркало и, поставив его на подоконник, принялся пускать зайчик в окна напротив. За этим занятием меня застали родители.
— Андрей! — грозно сказал отец. — Сейчас же перестань! Что за хулиганство?! Немедленно отнеси зеркало туда, где ты его взял.
Я заупрямился.
— Ты слышал, что я сказал?! — повысил голос отец.
— Леня! — вмешалась мама. — Не кричи на ребенка!
— Они первые начали, — смело заявил я.
— Ну, Андрюша, ты же ведь в конце концов не негр, — укоризненно сказал отец.
— Леня! — отчаянно крикнула мама.
В академическом собрании
Воспоминания обычно даются мне через силу. Я, конечно, рассыпаю бисером буквы на клочках бумаги, пытаюсь бежать, оставаясь на месте, и даже улетаю в своем воображении в сторону отодвигающегося горизонта, закрытого типовыми постройками. Но слишком уж часто останавливаюсь и возвращаюсь в настоящее. Да и летаю я, по правде говоря, как крокодил из армейского анекдота — невысоко. Настоящее держит меня очень цепко, как порноактёр порноактрису, и ни за что не отпустит.
Сквозь дымку расплывающихся образов детства, волшебно-радостного города, ушедшего к ребятам по соседству, нет-нет да и проступят административные бумаги, отчеты по аттестации преподавателей, программы курсов, физиономии студентов. Творить, сочинять в таких условиях нет решительно никакой возможности.
Мой вам совет… Я, конечно, не мастер давать советы, но все же… Прежде чем предаваться творческой фантазии, обзаведитесь сначала большими крыльями глупости. Такими пристегивающимися крыльями на манер дельтаплана. Чтобы вы могли их в любой момент отстегнуть, аккуратно сложить и спрятать поглубже в шкаф, предварительно с должным тщанием пронафталинив. А если у вас взаправду вырастут крылья — пусть даже крохотные страусиные, — то пеняйте на себя. Ваши родные и близкие всегда начеку. Тотчас же вызовут в дом дюжих санитаров, которые вас, как говорится, «зафиксируют». Определят в общежитие к Наполеонам и Бонапартам. Надолго. Возможно, навсегда.
Хотя, с другой стороны, в нынешних сумасшедших домах, возможно, не так уж и плохо. Тихие палаты, крашеные двери, свежее белье, трехразовое питание, разноцветные смешные таблетки, телевизор… Говорят, там даже по вечерам медсестры раздают эротические журналы. Сиди и листай себе на здоровье… И мечтай. С самим собой оно ведь всегда приятнее, чем с кем-то. Разве женщина, пусть самая красивая, пусть даже 90-60-90 и отзывчивая как принцесса Ди, разве она поймет тебя лучше, чем ты сам себя поймешь?
Так что выбирайте: пристегивающиеся ремнями к спине крылья глупости или тихие палаты. Вы как хотите, а я выбираю первое. Я всегда выбираю первое в ресторане, если на первое и на второе у меня не хватает денег. Первое проще усваивается, и его не надо подолгу пережевывать. Вы, наверное, уже почувствовали, что я выбрал первое?
Сейчас мне и вовсе не пишется.
Я сижу в холодном актовом зале института на конференции, посвященной проблемам либерализма. На сцене, за кафедрой — немолодой американский профессор в тщательно отутюженном сером костюме, длинный и тощий с аккуратными залысинами. Социолог. Гуманист и либерал. Приехал нас, подобострастных невежд уму разуму учить. Прямиком из штата Колорадо. Штат огромный и всему миру известный. Жуком знаменит. Профессор что-то говорит, улыбается, энергично жестикулирует. Иногда зачем-то включает проектор, и на экране за его спиной появляются какие-то слова на английском языке. Вникать в их смысл мне совершенно не хочется. Равно как не хочется смотреть на экран. Тем более что у меня на столе выданный лист бумаги с теми же самыми словами. На этом листе я пишу текст, который вы сейчас читаете. Докладчика я не слышу. За долгие годы постоянных разговоров со скучными и болтливыми людьми я мысленно научился отключать звук у собеседников. Очень удобно. Особенно в данную минуту. Американский профессор беззвучно шлепает губами: шлеп-шлеп-шлеп. А я погружаюсь в свои мысли и пишу, пишу, пишу. Со стороны у людей возникает ощущение, что я внимательно слушаю докладчика и старательно конспектирую его выступление. Тем лучше. Но главное, чтобы он не задал никаких вопросов «в зал»: они иногда это любят. И если вопрос застанет меня, доцента, врасплох — получится неудобно.