Сколько стоит человек. Тетрадь двенадцатая: Возвращение - Керсновская Евфросиния Антоновна 13 стр.


Новоселов объявил мне, что, вопреки постановлению товарищеского суда, он отстраняет меня от работы — моей работы, которой я так гордилась и которую так артистически выполняла! Этому я не очень удивилась: ведь бьют туда, где больнее.

Что же, я на любой работе не спасую. Пойду рядовым забойщиком на погрузку. Пусть мне 53 года и я не могу ворочать на равных с молодыми шахтерами, которым по 25 лет. Даже если я от них не отстану (а я не отстану, так как у меня есть и воля, и сноровка!), то все равно: за деньгами я не гонюсь. Пусть у грузчиков четвертый или даже пятый разряд. А мне пусть дают второй. Лишения меня не пугают.

Каково же было мое удивление, когда уже на следующий день приказом меня назначили мотористкой — именно это всеми силами пытался протащить Ивашков, но именно это было отвергнуто решением товарищеского суда.

На шахте все знали, как я горжусь званием шахтера и тем, что ни одного дня не была на легкой работе: нажимать кнопки.

Новоселов знал, что мое уязвимое место — это рабочая гордость, и удар нанес метко.

— Мало ли что решил товарищеский суд! Здесь вопрос доверия, а я вам не доверяю. Тут я администратор. Я и решаю, могу или нет доверить вам взрывчатку.

— Ладно! Hо лопату доверить можно?

— Нет! Есть решение: в шахте женщин терпят, но лишь на легкой работе. Например, мотористки.

— Пусть так. В шахте нельзя на тяжелой работе, а на поверхности можно? Значит, назначьте меня на погрузку леса и механизмов на поверхности!

— Но вы не выдержите! Это же тяжело! — даже вроде растерялся Новоселов.

— Вот и посмотрим, есть ли такая работа, как бы тяжела она ни была, с которой бы я не справилась.

Вдруг в кабинет начальника шахты ворвался парторг Ефимов. Он был вне себя: бледный, весь дергался и размахивал руками — ну совсем как марионетка, которую дергают за веревочку. Он метался, обегая вокруг стола и «кивал пальцем» на меня, как на ребенка, которого хотят напугать.

— Вы думаете о том, что вы наделали? Стоило вам в конце лишь слово сказать, и через две недели мы бы вас на пенсию провожали, как Ананьева, с Почетной грамотой и именным подарком!

Понять его было не так уж трудно: «суд» должен был попасть в газету, показываться, как киножурнал, а получился конфуз: 2000 рударей и шахтеров с удивлением убедились, что страх еще не всех сделал подлецами! Каково было после этого ему, парторгу, организовавшему это судилище по распоряжению полковника госбезопасности?

«Стоило вам лишь слово сказать…» — это значит унижаться, умолять о пощаде, изъявлять раскаяние, обещать исправиться и дать возможность коллективу «взять раскаявшегося преступника на поруки»? Все казалось им ясно и просто: кто решится отказаться от пенсии? К тому же они знали, что удар придется по моей матери.

Если бы это не звучало слишком напыщенно, я бы сказала, что «в душе моей взорвалась буря негодования», но комизм ситуации пересилил. Невозможно было без смеха видеть, как кривлялся и дергался от злости этот старикашка. И я рассмеялась. Да как! Можно было ожидать чего угодно, но не смеха. Поэтому нет ничего удивительного, что из соседнего кабинета, кабинета «главного», поспешили явиться сам главный — Левченко (кстати сказать, единственный из начальников, не пожелавший присутствовать на судилище, организованном полковником Кошкиным: тогда он остался на вторую смену под землей) и Шишкин — главный инженер УУШ (в прошлом — начальник нашей шахты, я с ним проработала пять лет).

Зная, что происходит в кабинете начальника шахты, и предвидя, как я болезненно перенесу «разжалование», они никак не могли понять причины моего смеха.

Что ж, тем лучше. Теперь узнают.

— И вы рассчитывали, что я поползу на брюхе за личным именным подарком? Да будет вам стыдно! Не об именном подарке шла речь, и даже не о личной катастрофе, связанной с потерей права на пенсию. Речь шла о жизни и благополучии моей матери — и то я не смогла унизить свое человеческое достоинство. Стыдно вам, бездушные люди!

«Не наживайте себе беды, ребята!»

Таким образом, я стала грузчиком-лесогоном. Хотели меня грохнуть об землю, чтобы полюбоваться моим унижением. Не вышло! Я сама спрыгнула. Толчок получился такой сильный, что все во мне заныло, но я удержалась на ногах.

Работа эта, сама по себе очень нужная (ведь без крепежного леса и без оборудования шахта работать вообще не может), использовалась в качестве наказания на тот или иной срок. На нее направляли всех проштрафившихся, главным образом тех, кто прогуливал по пьянке. Наряду с основной работой, и без того нелегкой, надо было вести борьбу со снежными заносами, причем эта дополнительная нагрузка не учитывалась. Оплата была минимальная — 800 рублей в месяц, то есть меньше, чем получает банщица.

Немалое удовлетворение получила я тогда, когда ко мне подходили парни — наши шахтеры, молодежь, в большинстве мне вовсе незнакомые, — и говорили:

— Как же это, Антоновна? Мы, коллектив, все голосовали за то, чтобы ты осталась на своей работе. А они… Хочешь, мы потребуем?

— Нет, ребята, не наживайте себе беды. Мне вы не поможете. Ничего! Разжалованный в рядовые, шахтер чувствует себя лучше, чем они — севшие в лужу!

Однако я недооценила полковника Кошкина: те, кто избрал своим оружием ложь, научились владеть им поистине виртуозно. В чем я не замедлила убедиться.

Предупреждение об опасности

Уже на следующий день после суда ко мне на работу — туда, где я разгружала вагон крепежного леса, — подошел Евдокимов, один из наиболее интеллигентных взрывников.

— Антоновна, я к тебе по поручению Федорова — нового у нас на шахте инженера. Он начальник первого участка. Ты его не знаешь. И он тебя не знал, пока не увидел, как ты держалась на суде. Он лишь в тот день пришел на нашу шахту и хочет тебя пpедостеречь: жди нападения! Кошкин этого так не оставит! Вот что рассказал Федоров. Когда занавес был опущен, полковник дал волю своей ярости… Ох и влетело же нашему начальству! Ругал он их, особенно Ефимова и Ивашкова, чуть ли не наpавне с тобой. Обвинял в предумышленной организации провала. Нельзя, дескать, было допустить подобной огласки! Надо было в раскомандировке шахты, в присутствии человек трехсот, — так, чтобы каждого в лицо знать, под контролем. А то собрались все незнакомые: с одиннадцатой шахты, с рудников 7/9 и 2/4. Да и на нашей шахте ведь две с половиной тысячи шахтеров. Мало ли, что они думают! И на трибуну допустить надо было только своих, проверенных, которые говорили бы то, что нужно. А то — какой позор! Даже Фокин, партийный, выдвиженец, всем обязанный шахте, и то не мог ограничиться осуждением, а начал ее хвалить: «Она в труде и в быту является примером!» Затем насел на редактора: надо все это в печати осветить надлежащим образом! Уж на что все эти журналисты — лакейские души, но тут уж и редактор запищал: «Никак невозможно! Ведь очевидцев почти две тысячи человек, да еще скольким расскажут… Тут если палку перегнешь, то еще хуже получится, так что никак нельзя будет поправить». Уж извивался он, как червяк! И все же умудрился как-то утихомирить полковника, подмаслить его: «Дайте срок — придумаем что-нибудь». На чем они там порешили, неизвестно. Однако Федоров уверен, что над тобой нависла гроза…

Грозы я не боюсь, но…

«Гроза!» Гроза может быть разрушительной, последствия ее могут быть гибельными, но… Гроза — это нечто очистительное, формируется она в верхних слоях атмосферы, и от электрических разрядов образуется озон, которым так легко дышится.

Нет, грозы я не боюсь. Кроме того, мне осталось уж так мало до выхода на пенсию! Правда, в два раза больше, чем работай я в шахте: на поверхности стаж перестает быть льготным. Вместо двух недель — еще месяц.

Неужели полковник рассчитывает, что у людей, на чьих глазах он потерпел такое фиаско, столь короткая память? Нет! Для нового удара у него просто нет времени. И как всегда, я была наивна до глупости.

Бесполезная попытка опровергнуть ложь

Не гроза, не ливень обрушился на мою голову, а ушат помоев. А точнее, статья в «Заполярной правде» от 17 апреля 1960 года.

«…До меня дошло, что на днях состоялся товарищеский суд над некоей Керсновской, примазавшейся к коллективу шахты „Заполярной“, и я пришел в ужас, что в своем великодушии, которое нельзя ничем объяснить, кроме неопытности и доверчивости нашей молодежи, товарищи не заметили, кто скрывается за личиной „труженицы, беззаветно преданной своему шахтерскому долгу“. Да знают ли они, возмужавшие уже в послевоенные годы, что эта самая Керсновская в августе 1944 года, будучи на службе в немецкой полиции, повинна в неслыханном злодеянии? Под ее руководством множество женщин, ни в чем не повинных детей и немощных стариков было согнано в церковь в Могилеве Подольском и сожжено! Кровь стынет в жилах, когда я вспоминаю этот ужасный день! И никогда не забуду, что вот эта самая Керсновская, на чьих руках никогда не высохнет кровь невинных жертв, сумела обмануть коллектив, так ловко замести следы и с таким успехом носить личину советского человека…»

Подписана была эта фальшивка «работник ДОЦ» (деревообрабатывающего цеха).

Подлецов много, но не все сто процентов. Есть и честные люди. Более того — мужественные. Одним из таких оказался Моня Трегубов, некогда работавший со мной в центральной больнице лагеря. Как и я, поклонник и ученик доктора Мардны. Увлекался Моня не только медициной. Он писал стихи, и даже хорошие. Освободившись, он изменил медицине и перешел на работу в торговый отдел бухгалтером, но верность поэзии сохранил. Будучи членом литературного кружка, Моня был хорошо знаком с Быковым, редактором «Заполярной правды». Он пошел в редакцию и высказал свое негодование:

— Это ложь! Такое обвинение вообще нельзя публиковать в газете, не проверив предварительно. А поскольку это ложь, то ее следует опровергнуть. Чем занималась Керсновская до войны, я не знаю. Ручаюсь же вот за что: судили ее вторично 24 мая 1944 года в Новосибирске; в Норильск прибыла этапом 1 августа 1944 года в тяжелом состоянии, где ее с большим трудом спасли от смерти. Из ее личного дела явствует, что отправлена она была в ссылку в Сибирь еще до начала войны. Таким образом, все, написанное о ней в вашей газете, — ложь!

— Тут я бессилен что-либо изменить! Эту статью принес в редакцию полковник госбезопасности товарищ Кошкин. Судите сами, могу ли я это опровергнуть?

Как часто с тех пор, читая газеты, за строками многих статей я вижу полковника Кошкина…

Я была бессильна перед подобной клеветой. Это был подлый удар. Но — меткий. И он, безусловно, достиг цели. На шахте были товарищи, которые меня знали с 1947 года. Знали как хорошего работника, и еще лучше — как товарища, стойкого в опасности, готового прийти на помощь, рискуя жизнью. Знали мою донкихотскую правдивость. Таких старых шахтеров было мало. Большинство же лишь видели, что на меня напали и я защищалась. Они понимали, что нападают подло, трусливо, из страха перед той «оккультной» силой, которая всех душит, прижимает к земле. И они видели, что я не сдаюсь. Значит, на моей стороне правда. И они меня поддержали. И вдруг — такое ужасное разоблачение! «Кого мы защищали? Кого оправдали? Какой ужас!»

…Опять вспоминаются дни моего давно прошедшего детства.

Девятнадцатый год. Лонжерон. Берег Черного моря. Мы сидим на скале. «Мы» — это я и Оки, японский мальчик, с которым у меня была странная дружба: мы вели не по летам серьезные разговоры.

В данном случае мы обсуждали, что можно считать самым мучительным чувством.

— По-моему, — сказала я, — самое мучительное — это бессилие перед лицом несправедливости.

— Отчасти ты права, — отвечал, помолчав, Оки. — Но еще хуже — это стыд, оттого что ты обманул доверие близкого тебе человека. Несправедливость — это боль, которую можно пережить. А обмануть доверие?.. Это позор, который искупить может только смерть.

Мне тогда шел двенадцатый год, а этому философу еще не было четырнадцати…

Прощай, шахта!

И вот последний день я отработала. Подала документы на пенсию. Сдала каску, спецовку, инструмент. Прощай, шахта!

Был ясный майский день. Яркое солнце, ослепительно белый, свежевыпавший снег…

Как много значила для меня шахта! Да, я любила ее… Гордилась тем, что я шахтер.

Мне было бы больно с ней расставаться, если бы даже я знала, что впереди — вполне заслуженный отдых и рядом со мной, опираясь на мою руку, сможет отдыхать без тягостных забот моя старушка — любящая и любимая. Что поделаешь, всякое расставание тягостно. И недаром говорят, что любят не за то, что ты получил, а за то, что ты отдал. А шахте я отдала очень много, и я имела право ее любить.

Мне было бы очень тяжело с нею расстаться, если бы… Если бы грязное пятно не легло на все то, что для меня было светлым воспоминанием…

Я уходила с шахты. В последний раз обернулась. И вдруг показалась группа людей. Пользуясь погожим весенним днем, все начальство шахты делало обход поверхности: начальник, главный инженер, предшахткома, парторг, несколько начальников участков и впереди всех — Кичин.

Резко повернувшись, я пошла им навстречу.

— Все, Антоновна? Уходишь? — спросил Кичин и, улыбаясь, протянул мне руку.

Я прошла мимо него и подала руку главному:

— Прощайте, Николай Сергеич! Только вы не испачкали нашу шахтерскую дружбу. Спасибо вам!

И ушла, не обернувшись больше ни разу.

Все? Нет, это еще не все. Как я ни спешила, но горький пример Маргариты Эмилиевны послужил тому, что я знала: недостаточно сдать документы на получение пенсии; надо получить в руки удостоверение. И тогда — айда!

Второй ушат помоев

…И вот в моих руках «Заполярная правда» от 11 мая 1960 года. На второй странице статья «Не выйдет, Керсновская!» Опять какой-то мой «знакомый» возмущается тем, что я сумела притвориться казанской сиротой и обмануть доверчивую молодежь:

«Все хамелеоны умеют принимать защитную окраску. Но у них это просто маскировка, которая помогает скрыться от опасности или подкрасться незамеченным к жертве. Куда опаснее те хамелеоны, которые в течение долгих лет сидят, притаившись, время от времени выплевывая ядовитую слюну исподтишка. Трудно поверить, что эта женщина в шахтерской спецовке долгие годы дожидается того момента, когда она снова сможет развернуться во всю ширь своей настоящей натуры и стать такой же, как ее родители! Я хорошо знал эту семейку. Богатые помещики, весь смысл жизни которых был в издевательстве над теми, кто волей злой судьбы зависел от их произвола! Ее мать била по щекам прислугу, не разрешая ей отворачиваться от ударов. А отец, тот вообще не расставался со специальной плеткой — единственным способом „общения“ с подчиненными. Нет! Вам не дождаться плетки вашего папаши! Вам не повернуть вспять колеса истории!»

Какой-то гнусный клеврет Кошкина или сам Кошкин смеет порочить память моего отца — человека, благороднее и справедливее которого я себе и представить не могу. Он всегда был тем эталоном, по которому я сверяла свои поступки. А мама? Олицетворение доброты и доверчивости, всегда готовая ринуться на помощь. Она у нас всегда была адвокатом всех обездоленных, и единственное, что я могла поставить ей в упрек, это — ее доверчивость. И это их я позволю обливать грязью? Пусть я бессильна перед клеветниками. Но бездеятельной я не буду!

Облачаюсь в доспехи и бросаю перчатку полковнику

Имело ли смысл обращаться за справедливостью к прокурору? Ведь у меня было достаточно времени и возможности, чтобы убедиться, что там, где нет правосудия, на справедливость рассчитывать не приходится? Но так я поступила просто потому, что о недавно назначенном к нам прокуроре Кретове я слышала весьма лестные отзывы. Кроме того, я как-то зашла в ДИТР, где он читал доклад о причинах детской преступности и мерах борьбы с ней, и мне понравились, показались правильными высказываемые им взгляды.

К тому же я по старой памяти все не могла избавиться от правил, присущих законодательству культурных стран, по которым юридическая власть главенствует над властью полицейской, то есть над так называемыми «органами».

Наивно? Глупо? Но я решила призвать к ответственности полковника КГБ.

Честно, откровенно и ничего не скрывая, обратилась я к прокурору Кретову в письменной форме:

«Во все времена все люди (а если и не все, то по крайней мере лучшие из них) считали правильным выслушать человека прежде, чем высказать ему порицание. И даже если человек очень антипатичен, то все же судить надо „ad rem“[10], а не „ad hominem“[11].

Я (пусть даже по собственной своей вине) была взята „на мушку“ органами госбезопасности, и с тех пор — свыше двух лет каждый мой поступок (пусть — проступок) рассматривался очень неблагожелательным взглядом, о чем я не имела ни малейшего представления.

Все шло, как в таких случаях полагается, нормальным путем: мои начальники были использованы в качестве соглядатаев; товарищей по работе превратили в доносчиков и, наконец, было раздобыто одно (а может быть, и не одно?) письмо, написанное мною одной моей знакомой — больной старушке.

И вот, когда мне до пенсии оставалось недели три, пришло время „нажать на гашетку“. Не скажу, что получилась осечка (у органов госбезопасности осечек не бывает), но — камуфлет.

Мне инкриминировалось многое: мое выступление 16 марта 1959 года на собрании в клубе, куда нас, женщин, собрали, чтобы объявить, что (под предлогом „заботы“ о нашем здоровье) нас решено было лишить работы; статью мою в газету „Труд“ на эту же тему; лотерейные билеты 1-й лотереи, которые я, оплатив полностью, разорвала, мотивируя это тем, что не одобряю азартных игр, особенно навязанных силком; письмо, адресованное старушке в Сумы и очутившееся у полковника Кошкина, с которым я отнюдь не мечтала вступать в переписку…

Назад Дальше