Очередь эта единственная, правда, не на весь день, а по утрам, до обеда, собиралась в городском морге на территории местной больнички - бывшей при проклятом царизме барской конюшней. Но как же жаловал барин коней своих, если одноэтажное сооружение с толстенными стенами, будучи переустроенным в заведение для нездоровых людей, покрашенное, правда, неоднократно, но капитально так ни разу и не отремонтированное, спокойно выдержало семьдесят лет советской власти, да и еще готово, несмотря на крайнюю свою обшарпанность, выстоять невесть сколько и при наступившем "капитализьме".
Так вот, при нищей больничке, где кони когда-то уступили место людям, было отдельное, такое же нищее и убогое заведение, метров на пятьдесят отстоящее, без окон, предназначенное в прошлом, наверное, для хранения хомутов да сбруй, а потом преобразованное в морг.
Там по утрам каждоденно собирался люд, чаще всего потрепанный, немолодой: правда, детей да и внуков своих они всё же приводили - и перед квадратным этим бесхитростным сооружением, в мороз ли, в дождь ли, в ярую ли летнюю духоту, слева и справа от всегда распахнутой двери, приставленные к опаршивелым стенам, выставлялись крышки гробов. Были они синие, фиолетовые, с крестами из серебряной, а то и вовсе золотой фольги, наклеенными на цветную материю, а иной раз красные, безо всяких крестов - крышки эти последние не всегда означали мировоззрение покойных, скорее уж мировоззрение хоронивших их родственников. Да и не в том дело. А в очереди.
В зданьице том несчастном, видевшем немало слез, теперь отпевали православных, и это занимало время, а и тут же устраивали гражданские, без священников, панихиды, на что тоже уходило времени совсем не меньше. Так что одни покойники невозмутимо ждали, когда освободится место для прощания с ними, а пришедшие проститься живые молча терпели, когда выкликнут знакомое имя.
Тут же толпились полупьяные оркестранты из двух местных похоронных оркестриков. Опечаленные провожающие частенько бывали свидетелями, когда - нет, не конкурирующие, а почти родственно связанные трубачи, тромбонисты, и как их еще там, переходили вдруг из одной команды в другую просто потому, что то один, то другой из этих мужичков, уронив свой музыкальный струмент оземь и привалясь к нелицевой стороне морга, закатывал глаза и задавал, не смущаясь особости места, такого храпака со вчерашнего устатку и утрешнего опохмелия, что звук этот вполне заглушал негромкие голоса, доносившиеся из нутра печального пристанища.
3
Познавая мир, Бориска отчего-то особенно любил старый тенистый парк с толстенными размашистыми липами - наверняка до семнадцатого года рождения, увенчанными великим множеством грачиных гнезд.
По весне птицы орали во весь голос, возвращаясь с юга, ремонтировали свои дома, подавая людям бесполезный пример для подражания, демонстрируя силу и радость жизни, потом притихали, высиживая птенцов и самим этим фактом опять же укоряя людей; птенцов выкармливали, налётывая сотни вёрст в окрестные поля - за червем, гусеницей и всем прочим, что не противно малышовому птичьему вкусу, и далее - ставя детей на крыло, давая им опыт птичьего лёта.
Особенно любил Борис наблюдать за судьбами слёток, маленьких грачи-шек, не вполне еще оперившихся, но сумевших спланировать с высокого гнезда, да не способных еще подняться обратно и потому оказавшихся беззащитными на земле.
О! Слётки - это целый мир, полный страстей, трагедий, но и великих радостей…
Их охраняли родители. Дежурили по очереди, и если, к примеру, отец улетал за червями, чтобы накормить неслуха, - а от этого зависела его жизнь (наедаясь, птенец скорей оперялся, укреплял свою подъемную силу),
то мать ходила рядом, черным оком проглядывая пространство: вверх - нет ли ястреба или злостного воронья, готового растерзать дитятю, и по сторонам - не крадется ли хищница-кошка или блудливая непутевая собачонка, которая есть добычу не станет, но поглумиться и погубить малыша способна.
Отгоняя врагов, подтаскивая пропитание, грачи все же добивались желаемого, и нетерпеливые их чада через день-другой, а то и вовсе через считанные часы вдруг, яростно хлопая короткими крылышками, взлетали - пусть не на самый верх, не в безопасное гнездо, а всего лишь на нижнюю ветку, где их уже не достанет хотя бы собачье-кошачья опричнина. А там и до вершины недалеко!
Так вот, Бориска бегал в старый парк, вовсе не обращая внимания на тяжкое уханье похоронного барабана и пуки тяжелой трубы, гонял кошек и собак, если те направляли свои стопы к слёткам, помогая взрослым птицам оградить, оберечь малое беззащитное птичье детство.
4
Деревянный домик матери Бориса и Глеба, Ольги Матвеевны, стоял по самой середине деревни Горево, все почти жители которой носили общую фамилию - Горевы. Дед Матвей умер до рождения Бориса, про Глебку и говорить нечего - это дитя уж совсем нового времени.
Из материных рассказов выходило, что бабушка Макаровна, которую по имени Елена звали редко даже знакомые и соседи, а вослед за ними и самые близкие родственники, даже внуки, жила с дедом дружно, а потому как он был работник справный, крестьянин лошадный, то и появился у них этот дом. Потом Макаровна держала пару коров, поросят, ясное дело, курей и гусей, но лукавый город все это, можно сказать, постепенно украл и сожрал, потому что наполз на деревню, затоптал ее, затопил пятиэтажными серо-блочными хрущевками, матом, пьянью, пустыми банками да бутылками не только на улочках, но и в окрестных полях, постепенно превращаемых в лужайки. А живность, особенно такая серьезная, как корова, состязания с цивилизацией не выдержала и из хозяйства пропала. Отказались и от поросят, но еще раньше исчезли гуси и куры, потому как на асфальтовой, пусть и плохо укатанной, с промоинами и лужами во всю ширину, улице жить им стало невмоготу.
Не шибко заметно, но твердо деревенское семейство превращалось в городское. По утрам бабка Макаровна теперь не коров доила, а шла до ближнего магазина, размещенного в трехкомнатной квартирёшке недальней хру-щобы, и волокла в дом пару пакетов растворенного местным молзаводом заокеанского молочного порошка, чертыхаясь поначалу, но с годами привыкая к тому, что подает не природа, а власть.
Ей, Макаровне, казалось, что жизнь, ее окружающая, как-то очень уж сильно выцвела. Оставаясь в одиночестве, она изредка разглядывала себя в зеркало и с удивлением, замешенным на тоске, убеждалась, что глаза ее собственные тоже выцвели. Когда-то ярко-васильковые (за что, видать, и была приголублена немногословным, статным и работящим Матвеюшкой), теперь в помутневшем от времени старом, на свадьбу подаренном комодном зеркале отражались зрачки, будто вырезанные со старых блеклых обоев. Васильковый цвет обратился в серо-беловатый, а слезящийся взор, как она ни старалась, не превращался в былое сияние.
Это уж так от Бога устроено: печаль женская - это допрежь всего печаль материнская. И хоть дочь Макаровны Ольга, ее единственная крови-нушка, ни разу ее не обидела, ни разу в сторону не качнулась, никуда обочь не глядела и с первого своего мгновения на белом свете обреталась в скромном родительском дому - об ней только и болело материнское сердце, потому как Ольга оказалась страдалицей, никак не выладилась у нее вся последующая жизнь.
Когда она росла и училась, город уже наползал на деревушку Горево, и хоть старики не знали, как к этому относиться и каково им придется в городе жить, молодые глупо радовались, что больше они не деревенские, что
даже само название печальное - Горево стирается с карты района, а сами они становятся жителями хоть и затрапезного, грязного, убогого, но все-таки города. А название-то какое: Краснополянск!
Ну и требовалось найти себя, в городе-то. Оля нашлась. Пошла на курсы массажисток, потом пристроилась на работу в военный санаторий, на другом краю Краснополянска, тоже в бывшей деревне, где сохранилось каменное двухэтажное здание каких-то старых купцов; там отдыхали то боевые соколы, то танкисты с артиллеристами, никогда, правда, не воевавшие.
- Жисть, она и есть жисть! - вздыхала Макаровна, стараясь лишь согнуться, но не сломаться под тяготами этой "жисти". Да и чего ломаться, ежели ничего поделать нельзя… Слаб человек, чтобы против жисти бунтовать.
И все-таки не здесь таилась материна тоска.
Оля выросла вполне ничего себе. Росточку, правда, невеликого, но все при ней - и грудка, и гузка, и характер покладистый, без сбоев, и нрав покойный. Работящая же отменно! Весь дом на ней, и с малых лет - только готовка бабкина, да и та с годами отходила к Оле.
Без стонов, без причитаний, без модного в других семьях нытья о тяжкой бабской доле, о скудном заработке и отсутствии надежд, волокла Оля дом, и мать ждала, что приведет доченька мужа; вот тогда "жисть" и направится. Но она только понесла…
Всякие попытки материны пробиться сквозь стену молчания, сложенную Ольгой, оказались бесполезными. Даже слез дочериных она не дождалась - та все молчит да улыбается. Ни кто отец, ни как это случилось, ни почему Ольга даже не попыталась связать чадо своё с именем мужчины, ставшего отцом Бориски, - ничего этого мать не узнала. В метрику сына - ведь полагается же вписывать отцово имя! - она и вписала отца своего собственного - Матвея Макаровича. Получился Борис Матвеевич Горев.
Когда мать недоуменно возвращала дочери внукову метрику, та со смехом перекрестилась:
- Прости, батюшка родный!
Ох, и сколько дум перекатала в себе Макаровна по этому поводу. И что Олюшка влюбилась в случайного лихача, а тот ее бросил. И что был этот, может, летун, а пусть даже из бронетанковых войск, люб ей, но женатый однако ж. И что вовсе снасильничали ее, от безделья своего и разврата, эти майоры да капитаны мирных времен. И даже такое приходило в голову: сама дочка и набедокурила - попросила какого ни то приезжего красавца просто обрюхатить ее, потому как местная пьянь - сплошные, почитай, выродки, и от здешнего мужичонки ничего путного родить нельзя, кроме такой же непутевой пьяни. Тогда ведь, если задуматься, то и молодец, доча-то! Теперь ведь какой мужик пошел? До полудня спит, до полуночи бродит, пьянствует да дерется. И если родится от такого какой-никакой приплод, то надежд на отца не только в каком-то там незнамом воспитании, но и в простом прокормлении чада - никаких! Всё баба, жена то есть! Как уж она управится, так оно и выйдет.
Так что, порой с недоумением думала Елена Макаровна, дочь её, может быть, и права, что сына своего родила по строгому и душевному, пусть тайному, выбору, и род их от такой женской самоотверженности только укрепится новой кровью, иной, может быть, даже очень высокой породой. Вон сколько в санатории-то видных красавцев, умниц, а грянь война, так, наверно, и героев!
А уж если принять в расчет, что сейчас не то что каждая вторая, а чуть ли уж и не всякая подряд семья непременно разводится, - то выходит, что Олюшка-то кругом права!
Не все ли едино, рожден ли ребенок в браке, который обязательно должен рассыпаться в самый что ни на есть прах, или явлен, этот самый нестойкий брак обойдя вовсе - без лишних криков родительских, слез и оскорблений, которые, дело тут ясное, ни в каком положительном значении действовать не могут, а только губят, сбивают с пути неокрепших духом отпрысков.
И понемногу успокаивалась Макаровна, утихала с годами, лелея внучонка-первенца.
Миновало целых девять лет, когда Ольга, совсем взрослая женщина, снова вдруг округлилась. И снова родила мальчишку, смеясь и ни в чем не признаваясь.
5
В родственных чувствах немало скрытых таинств, неспроста ведь родня некоторая хуже стаи бродячих собак, только и грызутся между собой, и так бывает, что совсем посторонние люди зачастую благородней и снисходительней близких по крови. О братстве тоже немало различных суждений произнесло человечество, и среди них едва ли не самыми удивительными звучат слова: брат мой - враг мой. Действительно, чего только не бывает в людском мире, но немало же и верности, и памятливости, и почтения к родным по крови, так что истинно: всякое, всякое есть посреди нас, грешных.
Но вот братство Бориски и Глеба, рожденных от разных отцов, но одной ведь матерью-то, ею, ее тихой любовью и скрытым от всех, но сильным желанием родить, видать, и детей ее одарило каким-то поразительным чувством взаимного влечения.
Пока Глебка был маленьким, Борис радостно таскал его на закорках, изображая лошадку, чем бесконечно радовал малыша. Он даже приспособил как-то бельевую веревку - сплел из нее что-то вроде простенького сидень-ица и ходил с братом по городу, удобно усадив его за спиной - не зная даже намеком про восточную традицию, по которой женщины, да и мужчины по необходимости, носят малышей за спиной, исполняя тем еще и важную защитную функцию. Ведь прижатое к спине взрослого человека дитя согревается его теплом, и многие болезни минуют его потому, что впереди, защищая его от ветра, дождя, холода, движется надежное, теплое, родное тело. И Глебка отвечал на братову готовость быть его личной лошадкой всем существом своим: обнимал, как мог, Борискину спину нешироким малышовым объятьем, подпрыгивал в седёлке своем, будто справный казачина, и, не умея еще кричать, пищал в восторге, исполненный самого невинного счастья и преданной любви.
Это лошадку подгоняло, вело вперед. Она то рвалась бегом, то замедляла ход, и тем, и другим вызывая равно восторженный писк за спиной, который Бориску удивительно вдохновлял. Будто года смыкались, и он приближался искренней этой радостью к несмышленому своему братцу. Откатав Глеба по дому, огороду и ближним окрестностям, Боря в какой-то момент решил ознакомить наездника с пространствами дальними и понес его в старый парк.
Глебке уже стукнул годик, стало быть, Бориске десять. Он был увесистый, развитой, крепкий паренек, которому, на иной взгляд, не ребенка за спиной тащить было бы сподручнее, а прогуливаться, допустим, с девочкой или хотя бы гонять на велосипедах в мальчишечьей безоглядной стае, а то и, по нынешним временам, пивко посасывать, возлежа на солнцепеке.
А Бориска шел по улице, туманно улыбаясь, нес за спиной брата, и о чем-то они кратко перемалвливались, вполне довольные друг другом и отлично друг друга понимающие.
Борис, как молодой жеребчик, проскакал в парк и начал знакомить малыша с тамошними особенностями, показывая грачиные гнезда, может быть, даже объясняя, кто такие слётки и в чем трудности грачиного воспитания. Впрочем, пожалуй, он просто поворачивался и так, и сяк, понимая ограниченность братниного взгляда из-за собственной спины - обращал его внимание на древние липы, на густые кусты и скачущих в них птиц, на стоящие обочь приземистую больницу и морг - просто так, без всякого умысла, как на топографические объекты. И ничем это путешествие не было бы отмечено в их судьбах, кабы не группка ребят из Борькиной школы, которой со временем предстоит стать и школой Глеба.
В небольшой той группке, человек из шести-семи, были не только мальчишки, но и девочки, что определяло общую температуру их компании,
слегка подогретую все тем же вездесущим пивом: у кого прихваченная за горлышко меж пальцев, у кого зажатая всей ладонью полуотпитая темная бутыль. Компании такие почти всегда опасны - желанием каждого выказаться друг перед другом, мальчишечьим стремлением быть достойней и смелей других в девчоночьих глазах; девчоночьим, порой весьма глупым, желанием подначить пацанов, подтолкнуть их к тому, чтобы повыпендривались они перед ними просто так, без смысла и толку.
Все ребята в той компашке были постарше Бориски, всякому лет по три-надцать-четырнадцать, и они, конечно, хорошо знали Горева по школе.
В ином месте и в иной час, особенно каждый порознь, они бы, эти ребята, может, и улыбнулись двум братьям, скачущим по парку, но теперь они были кучкой, пусть немногочисленной, но единодушной даже и не во зле, а в желании поёрничать, поиздеваться, поизмываться над добром, захваченным врасплох.
Столкнулись они на узенькой тропке - дорожек-то прогулочных в парке не имелось, никак не разойтись: Бориска с Глебкой за спиной, молчаливо и понимающе притихшим, и рогочущая, малость хмельная и задиристая кучка старших.
- Ой, умора-то, умора! - визжала долговязая некрасивая девчонка, на которую, как хорошо знал Бориска, в школе парни внимания не обращали, а была она всегда частью толпы. И, наверное, оттого, словно бы всем в отместку, восполняла свою некрасивость липучей настырностью и громкоголосой хамоватостью. Вечно она норовила в первые ряды - и за партой, и на собраниях, и руку всегда первой тянет, и орет на переменках оглушительнее всех. А если кучка собирается - эта тут как тут.
Вот и сейчас заорала:
- Ой, умора, глядите, в штанах, а нянька! Эй, Горев, глотни-ка лучше пивка!
Да уж! Во всякой собачьей стае непременно есть шавка, которая лает громче всех, раньше всех бросается к объекту нападения, правда, потом дает другим псам обогнать себя, отстает, и гавкает уже чуть сыздали, блюдя личную безопасность. Такой же была и эта долговязая.
Из-за нее выскочили два или три паренька, протягивая Бориске свои бутылки, и ничего уж такого они обидного не крикнули, просто кривлялись, хохотали, повторяли вслед за долговязой:
- Нянька! Нянька!
Много разных чувств всколыхнулось в Бориске. Первое среди главных - беспокойство за Глебку, но оно первым же и отступило: нет, не могли эти ребята, хоть бы и напились они пьяным-пьяны, что-нибудь гадкое маленькому сделать; речь явно шла только о посрамлении Бориного достоинства, а это уж другая песня.
И вообще, неизвестный батяня наградил сына стойким, терпеливым характером и холодным расчетом. Боря и в других положениях сначала мучительно думал, отсекая возможные погрешности, перебирал варианты, а выбрав нужный, действовал споро и без оглядки на последствия.