В школьном дворе, у стены сарая, шестеро или семеро немецких солдат под командованием унтера построили шеренгу советских бойцов. Некоторые из них едва держались на ногах от ранений и побоев, другие падали на колени и молили о пощаде. Один из бойцов, сидя на земле и поднеся ладони к лицу, мерно качался и шевелил губами. Аллах его уже ждал…
«Тявк!» — услышал я как наваждение…
Я послушно повернул голову в другую сторону — на этот звук…
Пожилой немец, сидя на корточках и сняв каску, играл с вислоухой собачкой. Голос ее мне хорошо знаком. Он поднимал над ее головой конфету в ярком фантике, а она старательно прыгала, норовя достать.
— Русский пес любит немецкие конфеты? — засмеялся немец.
— Это сучка, — приглядевшись, заметил один из моих спасителей.
— О да! Русские сучки любят немецкие конфеты!
Все трое расхохотались, а я снова получил тычок в спину.
Несколько автоматных очередей раздались одновременно. Мне показалось даже, что «Feuer!» я услышал уже после залпа. Звуки «шмайссеров» заглушал какой-то динамичный рокот.
Белоснежная стена сарая мгновенно окрасилась в бордовые тона. Клочки одежды, сгустки мозгов и выбитая из аорт кровь сначала взлетели над шеренгой, словно шеренгу взорвали, а не расстреляли, и только после этого бойцы упали.
Немецкий солдат оставил в покое «МГ-34» — снятый с мотоцикла специально для работы штатный пулемет, отпустил какую-то едкую остроту в адрес сидящих за рулем мотоциклистов, и те расхохотались вместе с ним.
Это было веселое утро.
Пятеро или шестеро корчились в агонии. Лениво вынимая из кобур пистолеты, унтеры — к первому присоединились еще двое, не участвовавших в расстреле — направились добивать раненых. Методично стреляя в головы, они о чем-то переговаривались. Я понял, что у них в магазинах еще остаются патроны, — вот о чем они говорили. Стрелять было уже не нужно, из лежащих ни один не подавал признаков жизни, но унтеры достреляли патроны уже в мертвых. Чтобы пули зря не пропадали, надо думать…
Я запнулся. Что-то мягкое и неповоротливое…
Подталкиваемый стволами автоматов, я шел к месту расстрела. И не понимал зачем. Если судьбу мою должен решить кто-то из этих унтеров, то с тем же успехом ее можно было решить еще в подвале. При этом совершенно идиотская, постыдная надежда буравила мой мозг: вот этих они расстреляли, а я какой-то особенный. Меня убивать они не станут. Ну, не может быть такого, чтобы убили — зверски, в упор… Меня убивать нельзя, иначе оборвется весь смысл… Чего смысл? — думал я, подходя к унтеру. Смысл существования Вселенной?
Но сколько раз уже бывало так, когда я забирался в детстве на самое высокое дерево и оттуда смотрел вниз. А внизу люди жили обычной жизнью, разговаривали, смеялись, и никто не смотрел вверх. И я думал, что, задери меня здесь, на верхотуре, рысь, никто даже и не вспомнит, что был такой Сашка Касардин… Ничто не изменится с моим исчезновением. Но эпизод с деревом здорово отличается от эпизода, когда я стою напротив унтера германской армии и вижу на лбу его бисеринки пота. Он разглядывает меня с любопытством собаки, нашедшей говорящий пирожок. Я не идиот, но уверен, что он сейчас велит перевязать меня и накормить.
Вместо этого он, вдоволь наглядевшись, делает шаг вправо (я слышу хруст его сапог, словно он переступил ими рядом с лежащим на земле микрофоном), приставляет к моему виску «парабеллум» и нажимает на спуск…
Раздался сухой щелчок, все поплыло перед глазами, чтобы не упасть, я ухватился за ствол автомата одного из солдат.
Оглушающий хохот привел меня в чувство. Как утренняя рюмка водки после сумасшедшей ночной пьянки.
— Черт, я забыл, что пистолет разряжен! — смеется унтер. — Нужно запомнить этот день — второе августа — когда я, ни капли не выпив, забыл, что пистолет разряжен.
Тоже веселясь, он смотрит на мою руку, сжимающую ствол. Странно, что никто не бьет меня по ней. Напротив, это всех забавляет. Невероятно веселый день сегодня. Второе августа сорок первого. Не помню, какой сегодня праздник. Разве что одиннадцать лет назад мы впервые сбросили десант с самолета.
— Герр унтершарфюрер, он лежал в подвале, — докладывает тот, чей автомат я, руководствуясь благоразумием, все-таки отпустил. — Кажется, это арестант. Рядом валялась веревка, которой он был связан.
Сообщение невероятно заинтересовало не только унтера. Двое мотоциклистов, чтобы лучше слышать, заглушили двигатели. Закончив обыск трупов — часы, медальоны, — подтянулись остальные. Расстреливать больше было некого. Вокруг лежали трупы наших бойцов, больше всего их было у сарая. Из командиров я видел мертвым только майора-коменданта, смерть которого представлялась мне страшной, и молоденького лейтенанта. Последний лежал прямо посреди двора, об него я и запнулся. Слыша за спиной шаги любопытных зевак, я машинально обернулся и увидел лейтенанта. Гимнастерка его выбилась из-под ремня, белел худенький живот, очки на лице были раздавлены. Скорее всего, каблуком.
— Еврей? — набивая магазин патронами из кармана и поглядывая на меня снизу вверх исподлобья, — он ниже меня на полголовы, спрашивает унтер. «Юде?» — слышу я.
Я медленно мотаю головой из стороны в сторону, понимая, что не это решающий момент сцены. Если верить глазам, то всех лежащих на земле сейчас я должен принять за евреев.
— Командир?
— Ганс! — окликает «моего» унтера другой, судя по нашивкам — обершарфюрер. — Ты посмотри на его форму! Это солдат. Пристрели идиота и не трать время. Нужно прибрать тут все и приготовиться к приезду штурмбаннфюрера Краузе.
Штаб штурмовало подразделение СС, это для меня ясно. Белые подкладки под погонами — пехотная часть СС. Но непонятно, где все красные командиры. Майор и лейтенант не в счет. В штабе к моменту моего ареста НКВД находилось более тридцати человек — от капитана и выше.
Я повторяю движение головой.
— Коммунист?
У меня уже кружится голова. Не оттого, что я вынужден постоянно мотать ею из стороны в сторону, а от ожога мыслью. Второе августа. Меня доставили сюда последним числом июля. Значит…
«Не может быть, — ошеломленно подумал я. — Двое суток?! Я находился в подвале двое суток?! Значит, Шумов не вывез меня, потому что не успел? — мысли в голове моей сбивались в кучу, как перепуганные овцы. — Они поднялись из подвала и что-то заставило их, забыв обо мне, бежать. Они бросили меня в подвале и ушли… А я… я двое суток спал, просыпаясь для того лишь, чтобы отдохнуть от сна. Вот почему я еле держусь на ногах. Я умираю от жажды и ничего не ел…»
Но унтер располагает, видимо, большим количеством свободного времени. Приедет штурмбаннфюрер, и слава богу. А сейчас он не может упустить возможности поглумиться над русским солдатом. Еще бы. Его шутки имеют невероятный успех. Знал бы он, что шутит с подполковником Красной армии…
— Солдат? — Унтер, покачивая пистолетом и забавно поджимая губы, обходит вокруг меня. Вокруг царит веселье. Пахнет человеческими экскрементами, выделившимися в момент расстрела, с примесью сырого, почти земельного запаха выпущенной крови.
Унтер обходит меня, ощупывая рыбьими глазами ревизора. У меня начинает рваться из груди сердце. Я почти уверен в том, что в моем совершенно безнадежном положении этот унтер выведет меня на чистую воду. Тонкость момента меня потрясает. Ему мало меня убить. Ему нужно убить меня после того, как будет установлено, что я — трус, переодевшийся в солдатскую форму. И этим утвердить авторитет свой. Почему бы ему не утвердить его моим пленением? Ведь взятие в плен — благородный жест войны.
— Раздеться! — командует мне унтер.
Вот оно! Наверное, я сейчас упаду… Он нашел чем взять. Но я буду стоять и лупить на него глаза. Ведь я не понимаю по-немецки, не так ли?
— Он не понимает тебя, Ганс, — объясняет тот самый обершарфюрер, который озабочен скорым приездом их майора. — Эта русская свинья из какой-нибудь рязанской глубинки, а ты разговариваешь с ним на языке Гете.
— Ольцер! — не глядя в сторону солдат, кричит «мой» унтер. — Подойди сюда!
Вскоре я увидел белобрысого солдата, быстро дожевывающего что-то, пахнущее кофе. Шоколад, конечно. Голодный, я реагирую на запахи съестного молниеносно. Так устроено обоняние. Если бы я сейчас ехал на машине и вдруг закончилось топливо, я был бы настроен на запах бензина.
— Штурман Ольцер, ты хвастался, что знаешь русский. Прикажи ему снять форму. — И унтер машет в мою сторону «парабеллумом».
Коротко кивнув, Ольцер разворачивается и, блуждая глазами в поднебесье, произносит:
— Одежда… убрать… быстро…
Мне выгоднее выставить штурмана Ольцера на посмешище и сделать вид, что таким русским хвастаться не следует. Однако на самом деле я понял и по-немецки. И по-русски бы сообразил, о чем речь. Дело в том, что мне лучше не раздеваться сейчас. Поэтому я хлопаю ресницами и смотрю придурковатым взглядом то на унтера, то на солдата.
— Штурман Ольцер, ты хвастался, что знаешь русский. Прикажи ему снять форму. — И унтер машет в мою сторону «парабеллумом».
Коротко кивнув, Ольцер разворачивается и, блуждая глазами в поднебесье, произносит:
— Одежда… убрать… быстро…
Мне выгоднее выставить штурмана Ольцера на посмешище и сделать вид, что таким русским хвастаться не следует. Однако на самом деле я понял и по-немецки. И по-русски бы сообразил, о чем речь. Дело в том, что мне лучше не раздеваться сейчас. Поэтому я хлопаю ресницами и смотрю придурковатым взглядом то на унтера, то на солдата.
— Трепло! — саркастически заключает унтер. У него маленькие, безжизненные глаза, стрижка «без висков», круглое лицо и при маленьком росте килограммов восемь лишнего веса.
— Одежда! — заводится Ольцер, нервничая и шевеля перепачканными шоколадом губами. Я смотрю на него, и у меня такое ощущение, что он только что наелся говна. — Убрать!.. убрать! — Чтобы его русский дошел до моего понимания, он делает шаг вперед и дергает за воротник гимнастерки. Раздается треск.
Немцы хохочут, и у «моего» даже выступили на глазах слезы.
— Ганс! — кричит кто-то из толпы. — Отдай мне Ольцера! Мне нужен переводчик до конца войны!
— Слава богу, она будет недолгой! — добавляет кто-то.
От хохота меня уже тошнит.
Озверев от оскорблений, солдат хватает развороты гимнастерки обеими руками и рвет в стороны.
Хохот прекращается. Мне конец.
Хватаясь за обрывки моего одеяния, унтер рвет до конца.
Один из мотоциклистов, отпуская руль, качает головой и аплодирует.
Я присутствую на каком-то безумном спектакле. Уже начинает казаться, что вот-вот занавес сдвинется и унтер, устало дыша, скинет пилотку и скажет мне:
— Сань, пойдем хлопнем по рюмашке? — или я проснусь, отоспав еще одни сутки…
Размахнувшись, унтер бьет меня по лицу.
Нечего и говорить, что я, оглушенный и еле стоявший на ногах, падаю как подкошенный…
Я поднимаю взгляд. Передо мной зрачок дульного среза «парабеллума». В это мгновение мне даже в голову не приходит, что теперь-то убивать меня точно не станут. Им нужно выяснить все до конца. Но я, готовый к смерти и последний раз читавший молитву под присмотром ленинградской бабки, тогда еще — петербурженки, спустя двадцать три года начинаю шептать: «Отче наш, иже еси на небеси…»
Невероятно, но вижу чью-то белую руку, протянутую мне сверху…
Бред!.. Сумасшествие!.. но я хочу схватить эту руку.
Мою исповедь прерывает странный шум.
Унтер опускает пистолет и делает шаг в сторону. Мне это совершенно не нужно — следить за ним, но я, продолжая бормотать, поворачиваю голову и вижу…
* * *…как двое эсэсовцев под присмотром роттенфюрера волочат по земле чуть живого советского командира. Голова его опущена, лицо в крови, воротник гимнастерки наполовину оторван, ноги его волочатся, выписывая на пыльной, ведущей с улицы к школе дороге кривой след. Но он жив, не было бы необходимости тащить труп к школе.
— Кто здесь старший? — рявкает роттенфюрер. У него одышка, я безошибочно ставлю ему диагноз — астма. Сидел бы он дома, но кто-то пообещал ему кусок земли у Дона. С яблоневым садом, усадьбой и парой тысяч русских рабов.
— Унтершарфюрер СС Зольнер, — степенно отвечает «мой». — Кто это?
— Офицер Красной армии, — докладывает астматик и кивает своим солдатам. Те дотаскивают тело до ног унтера и бросают на землю. — Моя батарея осматривала жилые помещения и на конюшенном дворе услышала стон. Мы поднялись наверх и увидели на чердаке, на сеновале, этого капитана. Прошу прощения, но я спешу, — объясняет младший унтер и прощается со старшим.
Моя голова в полуметре от головы красного командира. Он жив, дыхание чуть сбито, но ничего удивительного, если учитывать касательное ранение в плечо и набухшую от крови повязку. Он потерял много крови, и, видимо, ему досталось во время пленения.
Он поднимает голову.
Наши взгляды встречаются.
— Не успели… — шепчут мне окровавленные, словно провернутые в мясорубке губы Мазурина.
— Молчать! — Унтер всаживает сапог в живот чекиста.
Смотрит на меня. На Мазурина. Снова на меня. Приседает.
Какая же все-таки проницательная тварь…
— Ольцер, бегом в штаб батальона. Доложите ему, что мною взяты в плен два командира Красной армии.
Мои мозги отказываются работать. Как здесь мог оказаться сотрудник НКВД Мазурин, если двое суток назад они с Шумовым, оставив меня в подвале, бежали из окружения? Где Шумов? Убит? А Мазурин спрятался на чердаке и двое суток, так же как я, любовался звездами сквозь щель? Чтобы думать, нужна хоть какая-то зацепка.
Опустив голову, я уткнулся лбом в землю. Открыл глаза и увидел божью коровку, ползущую по тонкому, шириной со спичечную головку, стебельку… Я бы с удовольствием поменялся с ней местами. Но не могу поручиться за то, что унтер уже через секунду все не поймет и не обнаружит меня в густой траве.
— Не говори им, кто ты…
Не глядя на Мазурина, чтобы не выдать, я перевернулся на спину и, сглатывая кровь, посмотрел на небо.
— Ты должен выжить…
Это звучит на фоне черного как смоль неба и красного, как забытая на плите сковорода, солнца… По небу над Уманью торопится на восток черная лава дыма. Умань горит, и красное солнце, не мигая, смотрит на землю выбитым глазом… Не это ли конец света, написанный под действием мухоморов апостолом Иоанном?…
Тем более странно слышать эти слова из уст чуть живого чекиста.
Унтер вернулся, и нам стало не до разговоров.
Я видел, как посадили на землю Мазурина и принялись обыскивать его карманы. Ничего не нашли.
— Он спрятал билет коммуниста и офицерские документы, — объяснил унтер Зольнер. — Но не успел раздобыть форму солдата, как этот пройдоха.
Мне он симпатизирует. Наверное, я понравился ему тем, что помимо уничтожения документов командира Красной армии догадался, в отличие от этого недотепы, еще и переодеться. Кажется, унтер любит расторопных военных.
— Каким подразделением вы командовали? — присев перед Мазуриным, спрашивает он.
Хочу сказать, что русский, не знающий немецкого языка, даже приблизительно не поймет этого вопроса на слух. «Комманден» можно понять как угодно, ей-богу.
Мазурин тупо щурится на носок своего сапога. Он сидит по-турецки, так ему проще не завалиться на бок. С губ его, носа и бровей капает, почти льется кровь. Ну, от этого не умирают. Гораздо больше меня, как врача, тревожит его рана плеча. Сколько он потерял крови?
— Ублюдок, — констатирует унтер и встает.
Через несколько минут моего лежания и мазуринского сидения среди рева проезжающих мимо танков и мотоциклов я различил такт работающего двигателя легкового автомобиля. Когда он въехал во двор, солдаты без команды выстроились в две шеренги, а мотоциклисты соскочили и замерли справа от руля по стойке смирно.
На бегу упрятывая пистолет в кобуру, унтершарфюрер Зольнер второй рукой поправлял пилотку.
Хлопнула дверца. Послышалась рваная речь, в подробности которой я не вникал. Потом все стихло, и через мгновение я почувствовал тычок в плечо.
Меня схватили сразу несколько рук, и я взлетел в воздух. Ощутив твердь и найдя равновесие, я поднял глаза.
Нет, это был не штурмбаннфюрер, если я правильно разбираюсь в знаках различия. За два месяца войны быстро учишься условностям. Таким, например, как нюансы вражеской формы. Передо мной стоял не майор, а полковник, если переводить звания СС на привычные военному слуху. Худой, аристократического вида мужик одного со мной возраста, с чувственными губами и тонкими длинными пальцами. Монокль словно прирос к его левому глазу. Мне подумалось — сними с него сейчас форму, и он тотчас запоет. Уверен, это не он ткнул меня носком сапога.
— Господин штандартенфюрер, — завопил Зольнер, — мною взяты в плен двое красных командиров! Полагая, что они могут быть полезны как носители информации, я приказал сообщить вам!
Дважды солгал. Взял в плен он только меня. И не он, вообще-то. И в штаб он посылал не к полковнику, а к майору. Сказать об этом Певцу?…
Тот посмотрел на меня, точнее, на мои петлицы, повернулся к Мазурину.
— Кто ви есть? Какое подразделение ви командовать? — Голос Певца оказался совсем не настроенным на известные мне вокальные категории. Он был сух и скрежетал, как ржавые сарайные петли. Берлинской оперой тут и не пахло.
Чекист поднял лицо, и только сейчас я увидел, что оно сплошь залито кровью, а два белых глаза осмысленно живут на нем, как квартиранты.