Страшно попасть в руки Бога живого. Эти слова пришли в голову Стюарту, когда он добрался до своей спальни. Его комната, комната его детства, расположенная прямо над спальней Эдварда, выглядела аскетически. Лишь недавно из нее были вынесены последние напоминания о том времени. Книги, поспешно перевезенные из его предыдущего жилища, стояли стопками у стены. Одежду свою он успел убрать. Стюарт зажег лампу, выключил люстру и сел на стул с прямой спинкой. Он сидел с открытыми глазами, медленно дыша, и почти сразу же погрузился в состояние полного покоя. Эту способность мгновенно достигать состояния ни от чего не зависящей умиротворенности он естественно и неожиданно обрел еще в школе. Она никоим образом не была связана с каким-то наставлением, тем более с религиозным наставлением. Возможно, поначалу это понравилось ему как способ уходить от детских несчастий, заглушать неприятные мысли — мгновенное небытие, помогающее отвлекаться от неприятностей или сводить их на нет. Позднее он оценил свой дар как нечто более позитивное: это была легкость, бегство от гравитации, умение воспарить и сверху поглядеть на мир, уход от времени, позволяющий за секунду осознать что-то великое и сложное. Перед ним открывалось громадное пространство, а иногда и невероятная радость. Сладостный нектар. Порой это его беспокоило, но не часто. Именно такая способность, чем бы она ни являлась на самом деле, наряду с кое-какими другими вещами внушила Стюарту то, о чем его расспрашивал Гарри.
Стюарт услышал, как внизу открылось и снова захлопнулось окно Эдварда. Он вздохнул и начал думать о брате. Он уже интуитивно знал о страшных недосягаемых страданиях других людей. Но он не задумывался об испытываемом ими ужасе. Он мог представить себе мертвого Марка Уилсдена или своего учителя Плоумейна, который вышиб себе мозги. Стюарт никогда не видел Марка, он не любил Плоумейна и не знал, почему тот покончил с собой. Люди задавались вопросом: не повлияла ли эта смерть на Стюарта? Нет, она не тронула его прежде и не трогала теперь. Столь кровавые события были для него лишь грустной статистикой, словно надгробия на дороге, ведущей в открытую пустоту его будущего — пустоту, подобную смерти. Он занимал позицию ни о чем не думающего солдата, возможно, обреченного на скорую смерть. Он, конечно, мог испытывать страдания и плакать, и, если бы его долг состоял в том, чтобы хоронить мертвых, он бы делал и это. Но существовали скорбные и жуткие вещи, которые должны оставаться для него лишь внешним фактором, словно в их отношении он сам всегда будет инструментом или исполнителем. Стюарт воображал себе доброго самаритянина, вспоминающего о своем подопечном через определенные промежутки времени и помогающего ему по мере возможности (например, посылая хозяину гостиницы еще немного денег), а в остальное время выкидывающего этого подопечного из головы. Все, что требовало драматических переживаний, глубоких размышлений или изменений, было чуждо Стюарту, так же как радостное и веселое ожидание. Он, в общем-то, не очень любил размышлять. Как сказал Гарри, ему не хватало воображения. Эти особенности делали его нынешнюю задачу устройства своей жизни до странности затруднительной и узкой проблемой. Он хотел найти себе дело, какую-нибудь простую общественную работу, нейтральную, «пустую», сродни пустоте времени, которое непрерывно текло ему навстречу и, так сказать, застило взор. Однако эта работа должна соответствовать ему, потому что он сохранил ощущение, что призван выполнить некую миссию, отвечающую его талантам — не старым, а новым талантам, талантам его новой жизни, стоящей на пороге, и, какой бы она ни была, эта жизнь, пришло время обрести ее или потерять. Уж это-то он понимал, и драма такого масштаба (подчас казавшегося ему чрезмерным) определяла его мысли. В другой ситуации и в другое время общественные традиции и институты, возможно, поддержали бы и направили его. Теперь же, когда он был вынужден думать о себе, сама пустота мыслей, которую он так ценил, мешала ему строить планы и принимать решения.
Стюарт иногда признавался себе, что его нынешнее желание — это клетка обязанностей, пусть и правильных. И теперь он явно чувствовал, что должен «сделать что-ни-будь» с Эдвардом, и Гарри было вовсе не обязательно напоминать ему об этом. Любил ли он Эдварда? Конечно; Стюарт ничуть в этом не сомневался. Как и другой вопрос: а не испытывает ли он, вспоминая о прежних обидах, и зависти, некой радости по поводу того, что брат попал в беду? Его связь с Эдвардом была абсолютной, а что до низких мыслей и чувств, то он привык гнать их, прятать на дне и не беспокоиться об этом «подавлении». Разговор с Эдвардом ни к чему не привел. Стюарт заставил себя сделать это, потому что откладывать дальше было нельзя. Никогда прежде он никому не давал таких советов, не облекал в слова и не произносил того, во что верил абсолютно. Но его вера никак не затронула Эдварда. Стюарт понимал — и тут, похоже, его одолевали сомнения, — что окрылить такие слова может лишь любовь, и только тогда они возымеют действие. Только в контексте любви мог подействовать разговор о грехе и чувстве вины — ведь именно в этом заключалась беда Эдварда, не так ли? Значит, сначала ему нужно убедить Эдварда в своей любви. Но как это сделать? Брат в его нынешнем отчаянном положении смотрел на Стюарта как на врага. Абсолютное существование Эдварда, привязанность к нему Стюарта, его благие предостережения — все это оставалось чем-то отдельным, «абстрактным» (если воспользоваться словом Гарри). Эдвард, конечно, представлял собой особый случай; с другой стороны, если в данном случае Стюарт потерпел неудачу, какое это имеет значение? Может, это испытание, разновидность вступительного экзамена, знак, которого он ждал?
«Неужели так будет всегда? — спрашивал себя Стюарт. — И если да, как это влияет на мой план?»
Он не мог четко сформулировать тревоживший его вопрос, казавшийся самой «узкой» частью его задачи. Что, если он просто не наделен талантами для избранной им миссии? Как если бы человек, начисто лишенный слуха, посвятил жизнь музыке. А вдруг выяснится, что на самом деле он вообще не может общаться с другими людьми? Ведь он общался с ними очень мало. Неужели он сейчас видел свое будущее: как он разговаривает с людьми, как дает им советы? Можно ли такому научиться, или это дается от рождения? А если бы он был немым — изменило бы это что-нибудь? Он подумал: «С Эдом я проверю себя».
Стюарт всегда чувствовал, что отец предпочитает Эдварда, и это оставило в его душе царапины ревности. Прежде это причиняло боль, но не такую сильную, как воображали Гарри или Томас. Способность Стюарта отрешаться от всего проявилась давно. «Маленький мальчик, холодный и безразличный», — говорили о нем люди. Холодность была частью его проблем. Была ли это в самом деле холодность? Иногда то же самое свойство казалось ему страстью.
Должен ли я, думал Стюарт, простить Эдварда, отпустить ему грехи? Лютер сказал, что все люди — священники. Стюарт, конечно, понимал, что такая идея совершенно нелепа, но ему не приходило в голову назвать ее самонадеянной. Он давно знал, что цель жизни — спасение, а некоторое время назад понял, что его судьба — жить в одиночестве, как монах, в мире без Бога. Его неприятие Бога началось еще в детстве. Он был крещен, однако отказался пройти таинство конфирмации, хотя Эдвард принял эту церемонию с непонятной радостью. Бог всегда казался Стюарту чем-то жестким, ограниченным и маленьким, вроде идола, и то, что он нашел внутри себя, не могло называться этим словом. Христос был другим — он существовал, он не был сугубо мистическим персонажем. Христос был чистой сущностью, и Стюарт мог бы поцеловать его, как целуют священный камень, или святую землю, или ствол священного дерева. Он был повсюду, но в то же время оставался простым, отдельным и одиноким. Он был живым; и сам Стюарт был Христом. Эта идентификация была спонтанной и инстинктивной, она представлялась чем-то очевидным: «не я, а Христос» естественно превращалось в «не Христос, а я». Это порой ощущалось как нечто прозрачное и легкое, как близость, даже доступность добра. Его постепенное слияние со Святым Сущим (словно со временем Стюарт мог бы забыть собственное имя) продолжалось без всякой связи с христианством. Он никогда не «ходил в церковь», хотя иногда сидел в одиночестве в разных церквях. Не оставалось сомнений, что если посвящать себя этому, то только с полной самоотдачей; что этим нужно жить и дышать постоянно, без перерывов. Истина есть нечто основополагающее, это присяга на всю жизнь. В этом была определенность, в этом был сладостный нектар, но такая самоотдача давалась каторжным трудом — обременительным, нудным, когда каждая минута чревата поражением. Как можно посвятить себя такому парадоксу? Уж во всяком случае (по крайней мере, для Стюарта), не в научном мире. Ему нужны простота и порядок, тихая размеренная частная жизнь. Он хотел нести покой и свободу для других, он хотел стать невидимым, он хотел исцелять людей, он хотел вылечить мир и создать ситуацию, где это делалось бы просто и автоматически, как нечто ожидаемое и повседневное. Он знал, какой он неловкий и заметный, как смущает людей, злит их, выводит из себя, пугает. Ему недоставало обаяния. Входя в комнату, он часто чувствовал, что разрушает ее атмосферу и разбивает ритм. Поэтому ему было важно найти такое место, где он сумеет остаться безличным, где его неловкость покажется чем-то незначительным, само собой разумеющимся. Может, это пройдет — ведь он молод, он еще учится. К тому же никто не избежал насмешек, даже Христос.
Стюарт всегда чувствовал, что отец предпочитает Эдварда, и это оставило в его душе царапины ревности. Прежде это причиняло боль, но не такую сильную, как воображали Гарри или Томас. Способность Стюарта отрешаться от всего проявилась давно. «Маленький мальчик, холодный и безразличный», — говорили о нем люди. Холодность была частью его проблем. Была ли это в самом деле холодность? Иногда то же самое свойство казалось ему страстью.
Должен ли я, думал Стюарт, простить Эдварда, отпустить ему грехи? Лютер сказал, что все люди — священники. Стюарт, конечно, понимал, что такая идея совершенно нелепа, но ему не приходило в голову назвать ее самонадеянной. Он давно знал, что цель жизни — спасение, а некоторое время назад понял, что его судьба — жить в одиночестве, как монах, в мире без Бога. Его неприятие Бога началось еще в детстве. Он был крещен, однако отказался пройти таинство конфирмации, хотя Эдвард принял эту церемонию с непонятной радостью. Бог всегда казался Стюарту чем-то жестким, ограниченным и маленьким, вроде идола, и то, что он нашел внутри себя, не могло называться этим словом. Христос был другим — он существовал, он не был сугубо мистическим персонажем. Христос был чистой сущностью, и Стюарт мог бы поцеловать его, как целуют священный камень, или святую землю, или ствол священного дерева. Он был повсюду, но в то же время оставался простым, отдельным и одиноким. Он был живым; и сам Стюарт был Христом. Эта идентификация была спонтанной и инстинктивной, она представлялась чем-то очевидным: «не я, а Христос» естественно превращалось в «не Христос, а я». Это порой ощущалось как нечто прозрачное и легкое, как близость, даже доступность добра. Его постепенное слияние со Святым Сущим (словно со временем Стюарт мог бы забыть собственное имя) продолжалось без всякой связи с христианством. Он никогда не «ходил в церковь», хотя иногда сидел в одиночестве в разных церквях. Не оставалось сомнений, что если посвящать себя этому, то только с полной самоотдачей; что этим нужно жить и дышать постоянно, без перерывов. Истина есть нечто основополагающее, это присяга на всю жизнь. В этом была определенность, в этом был сладостный нектар, но такая самоотдача давалась каторжным трудом — обременительным, нудным, когда каждая минута чревата поражением. Как можно посвятить себя такому парадоксу? Уж во всяком случае (по крайней мере, для Стюарта), не в научном мире. Ему нужны простота и порядок, тихая размеренная частная жизнь. Он хотел нести покой и свободу для других, он хотел стать невидимым, он хотел исцелять людей, он хотел вылечить мир и создать ситуацию, где это делалось бы просто и автоматически, как нечто ожидаемое и повседневное. Он знал, какой он неловкий и заметный, как смущает людей, злит их, выводит из себя, пугает. Ему недоставало обаяния. Входя в комнату, он часто чувствовал, что разрушает ее атмосферу и разбивает ритм. Поэтому ему было важно найти такое место, где он сумеет остаться безличным, где его неловкость покажется чем-то незначительным, само собой разумеющимся. Может, это пройдет — ведь он молод, он еще учится. К тому же никто не избежал насмешек, даже Христос.
Неприязнь к современному обществу Стюарт приобрел стараниями тех, кто хотел объяснить или истолковать его поведение, в особенности его отношение к плотской жизни. Он, безусловно, испытывал отвращение к промискуитету, вульгарному публичному сексу, отсутствию приватности, уважения и духовного начала. Он боялся будущего, боялся мира без религии, обезумевшего духа без абсолюта. Он боялся технологии, разложения человеческого языка и потери души. Но не эти реакции были главными причинами его аскетизма. Возможно, ближе к истине подошел Гарри (хотя Стюарт и смеялся над его словами, не придавая им значения), обвинявший сына в «гедонизме высокого полета». Как высоко он сумеет взлететь? Он хотел любить мир и избежать его ловушек, иметь спокойное ясное сознание и чистую совесть. В его «миссии» безбрачие занимало центральное место, но не потому, что он понаслышке или лично знал людей, ведущих беспорядочную сексуальную жизнь, а потому, что у него имелась более позитивная концепция невинности. «Зачем начинать это?» — спрашивал себя Стюарт. Любить без осложнений — так он понимал смысл безбрачия. Многие в прошлом разделяли такую точку зрения, и хотя бы в этом он не был одинок. Он уже жалел, что ответил на прямой вопрос Джайлса Брайтуолтона и обнародовал свое решение, сделав его предметом спекуляций и шуток. Его невинность должна была быть чем-то приватным и простым, как одинокий зверь ночью в своей норе или то счастье, какое он испытывал иногда в детстве, когда лежал в постели и слышал, как внизу двигается Гарри. Такая картина могла показаться скучной или навести на мысль о задержке в развитии, но это его не останавливало. Возможно, Стюарт был несколько инфантилен, но это не имело особого значения и не являлось недостатком.
Влияние матери, «девушки издалека», было куда более сложным. В его детском воображении — да и сейчас, хотя уже не так ясно, — она представала настоящим ангелом. Стюарт почти не помнил мать, ее образ был для него чем-то между воспоминанием и сном. Эта таинственная фигура спасала его от безразличной мачехи, небрежного отца и брата, которого оба любили больше. Она знала о любви, о том, как ему этого не хватает. Ее звали Тереза Макстон О’Нейл, она была католичкой, родилась в Данидине[17] в семье ирландских иммигрантов. Она видела огромных океанских моржей, наслаждавшихся золотистыми водорослями на краю света. Она видела альбатроса.
Объективный наблюдатель, возможно, задумался бы, почему Стюарт так яростно отвергает Бога. Он ведь не просто медитировал — он еще и преклонял колена, а иногда простирался ниц. И опять Стюарт, не желавший никаких проблем, инстинктивно решал для себя очевидные противоречия. Медитация была убежищем, покоем, очищением, наполнением, возвращением к белизне. Молитва была борьбой, размышлением, самопознанием — делом более индивидуальным, включавшим заботу о других людях и называние имен. Гарри сказал, что Стюарт хотел стать Иовом, виноватым перед Богом, предающимся возвышенной форме садомазохизма. Такое неприятие Бога на самом деле было, если воспользоваться словами Урсулы, неприятием «старой истории», чуждой существу Стюарта. Его разум отвергал эту историю, противился ей не как опасному искушению, но как чужеродной материи. Он, конечно, хотел быть «хорошим», а потому избегал чувства вины и раскаяния, но эти состояния не интересовали его. Стюарт оставался холоден к собственным грехам и неудачам, их осознание не согревало его. Он настолько не чувствовал с этой стороны никакой угрозы, что в молитве мог произнести (поскольку он пользовался словами) «dominus et deus», не вкладывая старого значения в эти страшные звуки[18]. (Возможно, было важно, что слова звучали не английские, а латинские.) Он знал, что нет никакого сверхъестественного существа, и пытался каким-либо образом связать эту концепцию с собственными абсолютами. Если у него и был «наставник», то таковым было «добро» или что-то в этом роде, однако Стюарт не находился с ним в личных взаимоотношениях. Поэтому язык его был воистину странным, когда он говорил «простите», «помогите» или советовал другим — скажем, Эдварду — искать помощи. Стюарт понимал фразу «Любовь только от Бога»; его любовь уходила в космос, как одинокий сигнал, но могла и таинственным образом вернуться на землю. Он верил, что его молитва и тревога за Эдварда способны помочь Эдварду, и эта вера не предполагала, что он должен предпринять какие-то действия ради брата (хотя такая возможность не исключалась). Конечно, он не помышлял ни о какой паранормальной, телепатической форме исцеления. Он просто был уверен в том, что чем чище его любовь, тем действеннее она в непосредственном смысле, и это ставило под сомнение обычный стремительный бег времени.
«Гедонизм» Стюарта был инстинктивным стремлением к «ничто» и включал в себя желание уметь любить все, наслаждаться всем и «касаться» всего, помогать всему. Для достижения этой цели безбрачие и одиночество представлялись основными средствами. Конечно, когда Гарри сказал, что Стюарт (как он говорил и об Эдварде, но был понят иначе) влюблен в смерть, он имел в виду нечто более банальное, общее место популярной психологии. Стюарт, безусловно, искал счастья — свою собственную разновидность этого состояния, желанного, как принято считать, для всех. Его инстинкты отвергали время, однако он прекрасно понимал, что живет в мире, подвластном времени. Его жизнь определялась целями столь великими, что его ничуть не волновал грех гордыни; он смотрел на него как на малосущественное личное дело. Еще он знал, что молод и неопытен, неуклюж и подчас глуп, что ему нужна работа. Как всем, ему нужно устраиваться, зарабатывать на жизнь. Он еще не прошел испытание. Может ли человек прожить без зла, без тени, без эго? Кто-нибудь из людей сумел так прожить? Стюарт понимал свои нынешние неудачи. Он знал, что ему придется, как и всем людям, погрузиться еще глубже в грязь и нечистоты зла. Конечно же, он не ждал — вопреки предположению Гарри — идеальной любви и невинной принцессы. Но все же, занятый земными поисками, Стюарт надеялся на что-то еще. Он полагал, что отринул суеверия. Однако, в определенном смысле, он все еще ждал знака.