Пение птиц мешалось с шелестом листьев, колеблемых легким ветерком, и все это создавало удивительный звуковой фон. Это напомнило мне историю из Талмуда о Северном ветре, тронувшем струны лиры царя Давида. Струны зазвучали, пробудив Давида для полуночных бдений. Вышла и Соня. На ней было белое платье, отделанное красной и синей вышивкой. Она выглядела посвежевшей, веселой — такое утро кого не приведет в хорошее настроение?! Пожалуй, только теперь я разглядел ее как следует: небольшого роста, коренастенькая, высокие скулы, раскосые татарские глаза. Добавьте сюда высокую грудь, крутые бедра и мускулистые икры — в детстве моем, бывало, к нам во двор приходил бродячий циркач с помощницей, которая катала бочку, перебирая ногами, глотала огонь — так в точности она.
И откуда она взялась, эта Соня, подумал я. Почем знать, может, она из хазар? Где только не побывал, через что не прошел наш народ за две тысячи лет своего изгнания… Но природа помнит все.
Соня глянула на меня искоса. Улыбнулась. Подмигнула понимающе, при том будто о чем-то спрашивая взглядом. Я вспомнил отрывок из Притчей Соломоновых: «Такова женщина, совершающая прелюбодеяние: она ест, вытирает рот и говорит: „Я не делаю ничего плохого“». Да, Просвещение, которым так восхищались наши поэты, которому пели дифирамбы в столь высокопарной манере, называя Гаскалу «Дщерью небес», превратило всех нас, всех до единого, в развратников, а женщин сделало продажными шлюхами.
Никто не озаботился тем, чтобы накормить нас завтраком. Мы с Соней отправились на поиски какой-нибудь кофейни. Брели по улице как двое влюбленных, как сомнамбулы. Шофер, что привез нас сюда, должен был заехать за нами лишь к часу. Нам сказали, что у него тут, в поселке, женщина. Он, может, еще и опоздает. И вот на пути дом. На крыльце сидит старик в сером старом пиджаке и таком же картузе — вроде тех, что носили в Варшаве. И обличьем он напомнил мне типичного варшавского грузчика: лицо в красных и голубоватых прожилках, клочковатая седая борода. Шея с выпирающим кадыком и крупными венами. На нем не было ни талеса, ни филактерий, но было похоже, что он читает из молитвенника — так раскачивается взад и вперед еврей, который молится. Мы подошли ближе, и он поднял на нас глаза — когда-то, видимо, голубые, а теперь уже выцветшие, желтоватые белки сплошь в сеточках красных прожилок. Я спросил:
— Вы молитесь, да?
Старик поколебался немного, ответил (и голос его, с небольшой хрипотцой, тоже был какой-то варшавский):
— А что, можете предложить что-нибудь получше? Вы вчерашний лектор, правда? Я был вчера на вашей лекции. Разве эти негодяи дадут говорить, а? Разве им лектор нужен? Болячка им нужна, а не лектор! Им лишь бы локтями толкать дружка дружку да в карты резаться. Пускай ихние кишки в аду сгорят, вот что я вам скажу! И вас я вчера слушал, сеньорита, — как вас звать-то? — слушал ваши стихи, да, слушал… Не скажу, чтоб я все понял, не могу сказать. Я, знаете, простой человек, но…
Он закрыл молитвенник и встал:
— Вы поедите у меня.
Мы попытались было отказаться от его предложения — старый человек, живет один. Но он возразил:
— Когда у меня будет еще такой случай? Мне восемьдесят один уже. Когда вы приедете сюда еще, я буду уже вон там лежать, — и он указал на купу деревьев, за которыми, должно быть, и пряталось кладбище.
Ну и мебель у него в доме была! Казалось, тронешь — и развалится. Посудой, похоже, давно никто pie пользовался. На голом столе в гостиной лежали свежие яйца — еще не вымытые, прямо из-под курицы. Он приготовил для нас омлет. Нарезал толстыми ломтями хлеб — с отрубями, грубого помола. Ковылял взад и вперед, не очень-то хорошо управляясь со своими полупарализованными ногами, и все выставлял на стол еду. Принес крыжовенное варенье, зачерствевшее уже печенье, сухой сыр. А пока хлопотал вокруг нас, все говорил:
— Да, жена у меня была. Сорок четыре года прожили вместе. Ни одного дурного слова не слыхал я от нее. Душа в душу жили. Как голубки. Вдруг она слегла, и все. Конец. Дети разъехались. Сын у меня доктор в Мендосе. Дочь вышла замуж в Бразилию. Живет в Сан-Паоло. Другой сын умер, осталось трое сирот. Я всегда думал, что мне суждено уйти первому. Да уж если кому судьба определила жить, так он и будет жить. Женщина не так беспомощна, когда одна остается. Как вы можете догадаться, я тут из первых колонистов. Когда сюда приехал, здесь пустошь была, и людей никого. Пока мы плыли на корабле, пели гимн Цунзера: «Благословение Господа дается возделывающему землю»[30]. Нам всегда говорили, что у крестьян железное здоровье, потому что они живут на лоне природы. Но это оказалось полным вздором. Как раз, когда мы приехали, здесь разразилась эпидемия. Дети болели и умирали. Заболевали и слабели старики. Говорили, что тут вода отравлена, да мало ли что еще говорили. Барон присылал делегацию за делегацией, они все советовали нам заниматься сельским хозяйством, а сами не могли объяснить, как отличить пшеницу от ржи. Без конца давали советы. Что их советы! Мертвому припарки. Мы все хотели уехать, но денег на дорогу не было. Мы заключили контракты и были теперь должниками. Они связали нас по рукам и ногам. И тем не менее они назывались — как это сказать? — «филантропы»! Вот! Какой-то важный человек приехал к нам: аж из самого Парижа. Он говорит только по-французски. Мы не поняли ни слова. На идиш им зазорно говорить, этим важным господам.
Окрестные испанцы нас ненавидели. Все кричали: «Убирайтесь в свою Палестину!» Однажды начался дождь и шел восемь дней подряд, ни на минуту не прекращаясь. Реки вышли из берегов. Это было настоящее наводнение. Вдруг днем стало темно, как ночью. Такая сверкала молния, гремел такой гром, думали, наступил конец света. И тут еще град. Градины падали огромные, аж с гусиное яйцо. Здоровый кусище льда проделал дыру в крыше и разрушил дом. Как могла такая глыбина упасть с неба? Среди нас было несколько стариков. Они стали молиться о спасении, возносить покаянные молитвы Господу: были уверены, что Мессия уже здесь, рядом, а то, что происходит, — последняя война между Гогом и Магогом[31]. Кто мог писать, те писали длинные письма барону, но барон ни разу им не ответил.
Женщины делали только одно — плакали. И вот приехал к нам юноша. Гершеле Московер его звали. Он был — как это называется? — идеалист. Вот-вот. Носил длинные волосы и одет был в черную косоворотку подпоясанную кушаком. Он уже побывал в Святой Земле и уехал оттуда. «Там, — говорил он, — пустыня. А здесь плодородная земля». С ним приехала молодая женщина. Ее звали Белла. Красавица была. Черные волосы и смуглая, ровно цыганка. Ослепительно белые зубы. Все мужчины были от нее без ума. Она входила в комнату, и сразу становилось светлее. Она находила утешение для каждого, всем помогала. И роды принимала, когда требовалось. Но женщины стали жаловаться, что Белла приехала сюда соблазнять их мужей. Столько было сплетен и пересудов. И вот в разгар всего этого Белла заразилась брюшным тифом. Ничто не могло уже ее спасти. Это враги ее наслали на нее проклятие. Гершеле Московер стоял у ее могилы и отказывался читать кадиш. Через три дня он повесился. Хотите еще чашечку кофе? Пейте, друзья мои, пейте. Когда еще я смогу удостоиться такой чести? Хотите, пройдем со мной на кладбище? Это здесь, рядом. Я все вам покажу. Все наши колонисты здесь похоронены.
Мы закончили завтрак. Старик взял палку, и мы побрели на кладбище. Ограда разрушена. Кое-какие камни наклонились, некоторые опрокинуты. Все заросло сорняками, дикими полевыми тетями, Выбитые на плитах надписи полустерты, позеленели — покрыты мхом и лишайником. Там и тут торчали, полусгнившие деревянные таблички. Старик указал на холм:
— Там лежит Белла. И рядом с нею Гершеле Московер. Они вместе жили и… как это сказано в Библии?
Я помог ему:
— «Любящие друг друга при жизни, и в смерти они были неразделимы».
— Вот, вы-то помните. А моя память уже не та. Что было семьдесят лет назад, помню как сегодня. А что было вчера, куда-то исчезает. Это все годы, все возраст. Я могу сидеть с вами семь дней и семь ночей, и все равно не смогу пересказать даже десятой доли того, что мы тут пережили. Разве теперешние знают об этом? Они и слышать ничего не хотят. Все теперь получают готовенькое. Всю работу за них делают машины. А они садятся в авто и едут в Буэнос-Айрес. Вот вы двое — вы муж и жена?
— Нет, мы просто друзья.
— И не собираетесь пожениться?
— У него уже есть жена. — И Соня показала на меня.
— Ну хорошо, давайте посидим.
Старик сел на скамейку. Мы с Соней еще побродили среди могил, попытались разобрать надписи на памятниках. В воздухе пахло чем-то сладким, будто медом. Запах тлена. Жужжали пчелы, перелетал с цветка на цветок. Над могилами порхали огромные бабочки. У одной крылья были в белую и черную полоску, как талес. Мы поднялись на холм и увидели камень с двумя именами — Беллы и Гершеле Московера.
— Нет, мы просто друзья.
— И не собираетесь пожениться?
— У него уже есть жена. — И Соня показала на меня.
— Ну хорошо, давайте посидим.
Старик сел на скамейку. Мы с Соней еще побродили среди могил, попытались разобрать надписи на памятниках. В воздухе пахло чем-то сладким, будто медом. Запах тлена. Жужжали пчелы, перелетал с цветка на цветок. Над могилами порхали огромные бабочки. У одной крылья были в белую и черную полоску, как талес. Мы поднялись на холм и увидели камень с двумя именами — Беллы и Гершеле Московера.
Соня взяла мою руку и начала раскачивать туда-сюда. А потом вонзила ногти в ладонь. Мы стояли перед камнем и не могли двинуться с места
Не могли уйти. Каждое мгновение какая-нибудь птица подавала голос. И это были разные голоса. Воздух был напоен густым ароматом. На Сониных волосах собралась целая коллекция насекомых. Божья коровка села на лацкан моего пиджака, гусеница заползла на брюки. На старом кладбище все смешалось. Жизнь, смерть, любовь… Соня сказала:
— Если б мы могли тут остаться, как все эти…
Вскорости мы вернулись к скамье, где нас ждал старый колонист. Он уснул. Беззубый рот приоткрылся, и теперь старик был похож на труп. Но глаза под кустистыми бровями, казалось, улыбались. Прилетела бабочка и села на козырек его кепки. И осталась там. Будто застыла. Погрузилась в свои мысли, древние, как ее род. Потом взмахнула крылышками и полетела в сторону холма, где лежали Белла и Гершеле Московер — Ромео и Джульетта грандиозной мечты барона Гирша: превратить русских евреев в аргентинских крестьян.
Из сборника СТАРАЯ ЛЮБОВЬ (OLD LOVE)
ПРИЕМ В МАЙАМИ-БИЧ
Я жил тогда в Майами-Бич. Однажды раздался звонок. Звонил мой старый приятель Ривен Казарский, писатель-юморист, он спросил:
— Менаше, не хотите ли совершить мицву? Думаю, это будет впервые в вашей жизни.
— Мицву? Это я-то? — возразил я. — Что это за слово такое? На иврите? На арамейском? А может, это по-китайски? Какая еще мицва, да еще здесь, во Флориде!
— Нет, Менаше, это не то чтобы мицва. Объясню сейчас. Тут есть один человек. Он мультимиллионер. Несколько месяцев назад в автомобильной катастрофе погибла вся его семья: жена, дочь, зять, маленький двухлетний внук. Он сокрушен совершенно. Тут в Майами он построил несколько доходных домов, да еще и кооперативы — наверно, дюжина будет, не меньше. Он ваш преданный читатель и большой почитатель. Хочет устроить прием в вашу честь. А если не хотите — просто встретиться с вами. Он откуда-то из ваших мест — из Люблина, что ли, или как это у вас называется, не знаю. Прямо из лагеря он приехал сюда, в Америку, — гол как сокол. Говорит на ломаном английском. И вот за пятнадцать лет стал миллионером. Как это у людей получается, никогда не пойму наверно. Думаю, это инстинкт. Вроде как у курицы класть яйца или у вас — корябать свои романы.
— Премного благодарен за комплимент. И что же я получу за эту мицву?
— На том свете получите, на том свете. Хороший кусочек левиафана. Да платоническую любовь Сары, дочери Товима. А на нашей паршивой планете, может, он продаст вам кооперативный дом за полцены. Он перегружен деньгами, а наследство оставить некому. Он хочет писать мемуары. И чтоб вы помогли ему — может, что поправить, отредактировать. У него больное сердце. Ему вживили электростимулятор. К нему приходят медиумы, и он к ним ходит тоже.
— И когда он хочет встретиться со мной?
— Да хоть завтра. У него кадиллак. Он сам заедет за вами.
На следующий день в пять часов зазвонил телефон, и швейцар-ирландец сообщил, что меня ждут внизу. Я спустился на лифте и увидел маленького человечка — в желтой рубашке, зеленых брюках и лиловых ботинках с золочеными пряжками. Лысина на макушке, вокруг торчат редкие волосы, а круглое лицо — как румяное яблоко. Длинная сигара торчит из узкогубого рта. Он протянул влажную ладонь и пожал мне руку — раз, другой, третий. Произнес тонким, пронзительным голосом: «Для меня это и удовольствие, и большая честь. Меня зовут Макс Фледербуш».
Произнося все это, он изучал меня — смеющиеся карие глаза были слишком велики для его комплекции: женоподобные какие-то глаза. Шофер открыл дверцу огромного кадиллака, и мы сели. Сиденье было обтянуто красным плюшем, и под ногами такой же нежный и мягкий плюш. Как только я опустился на сиденье, Макс Фледербуш нажал кнопку, и окно поехало вниз. Он стряхнул наружу пепел с сигары, снова нажал кнопку — окно закрылось. Он сказал:
— Курить мне нельзя. То же самое, что свинину есть в Йом-Кипур. Однако же привычка — мощнейшая сила. Где-то сказано, что привычка — вторая натура. Откуда это? Из Гемары? Из Мидрашей? Или просто поговорка?
— Право, не знаю.
— Ну да! Быть не может. Думал, вы все знаете. У меня есть Талмудический конкорданс, но не здесь — в Нью-Йорке. Если мне что-то нужно, я звоню моему другу рабби Штемпелю, и он разыскивает в конкордансе нужное слово. У меня три апартамента: дом здесь, в Майами, квартира в Нью-Йорке и еще в Тель-Авиве. Библиотека моя разбросана по всем этим домам. Я ищу какой-нибудь том здесь, а оказывается, он в Израиле. К счастью, существует такая штука — телефон, так что можно позвонить. В Тель-Авиве у меня есть друг, профессор в Бар-Илане. Он у меня живет — бесплатно, разумеется. Так легче дозвониться в Тель-Авив, чем в Нью-Йорк, или даже прямо здесь, в Майами. Потому что связь там — через маленькую луну, «спутник», что ли. Ах да. Сателлит. Наш общий друг Ривен Казарский, конечно, рассказал вам, что со мной случилось. Минуту назад у меня была семья, и вот — у меня отнято все, как у Иова. Но Иов был молод, и Господь воздал ему: даровал ему вновь дочерей, сыновей, снова нажил он богатство, снова появились у него ослы и верблюды. Но я уже стар и болен. Не для меня такие милости. Каждый день, что я прожил, — это дар небес. Я должен всегда быть настороже. Доктор позволяет мне глоток виски — но лишь капельку. Дочь и жена хотели взять меня в эту поездку, но я был что-то не в настроении. Это случилось прямо здесь, в Майами. Они собирались в Диснейленд. Внезапно грузовик — а за рулем сидел какой-то пьяница — вдребезги разбивает мою жизнь. Пьяница потерял обе ноги. Верите вы в Промысел Божий? Другими словами, в предопределение, в неизбежность судьбы?
— Не знаю, что и сказать.
— Судя по вашим писаниям, вроде бы должны.
— Где-то глубоко внутри, так я думаю.
— Если б вы пережили, что мне довелось, уж точно верили бы, не сомневались. Но так уж человек устроен — и верит, и сомневается — все сразу.
Кадиллак резко затормозил и остановился. Шофер припарковал машину. Мы прошли в холл. Голливудская роскошь: ковры, зеркала, картины, люстры — лучше сказать: не холл, а вестибюль. Сами апартаменты в том же духе. Ковры такие же мягкие, как обивка в автомобиле. Картины исключительно абстрактные. Я остановился перед одной из них. То, что на ней было изображено, напомнило мне Варшаву — так выглядела корзина со всяким хламом, который выбрасывали из дома в канун праздника. Я спросил Фледербуша, что это и кем написано.
— Да чепуха. Дрянь, она и есть дрянь. Писсако или другой какой. Все они мастера пыль в глаза пускать, — ответил он.
— Кто этот Писсако?
— Он так Пикассо называет. — Это материализовался неизвестно откуда Ривен Казарский.
— Какая разница? Все они хороши. Все жулики и проходимцы. Вот моя жена, мир праху ее, та разбиралась. А я нет, — сказал Макс Фледербуш.
Казарский подмигнул мне и улыбнулся. Мы с ним были дружны с давних времен, еще с Польши. Начинал он с того, что написал несколько пьес на идиш — комедий по преимуществу Все они провалились. Он опубликовал несколько литературных мелочей — портретов, эссе, набросков. Критики разнесли его в пух и прах. Все. Он прекратил писать. В 1939 году он приехал в Америку. Женился на вдове. Она была на двадцать лет старше Казарского и вскоре умерла. Он унаследовал состояние. Теперь он знался только с богачами. Носил бархатные пиджаки, красил волосы, а уж галстуки — и не галстуки вовсе, а яркие шейные платки, да еще расписанные вручную. Он объяснялся в любви каждой женщине — от пятнадцати до семидесяти пяти, ни одной юбки не пропускал. На вид ему никто не давал больше пятидесяти, хотя ему было уже под шестьдесят. У него были длинные волосы и бакенбарды. Черные глаза — как угли. Взгляд циничный и насмешливый: все ему теперь трын-трава. В Нижнем Истсайде, где мы часто собирались в кафетерии, он выделялся среди всех тем, что пародировал, да еще как, всех подряд — писателей, раввинов, партийных лидеров — так разделывал под орех, что только держись. Он похвалялся этим своим талантом, а в сущности был прилипала — жил тем, что паразитировал на других. Ривен Казарский страдал ипохондрией, а поскольку был чрезвычайно любвеобилен по натуре, всерьез считал себя импотентом. Мы были давно знакомы, даже приятельствовали, но никогда он не представлял меня тем, кто ему благодетельствовал, не вводил меня в круг своих богатых друзей. Видно, Макс Фледербуш очень уж настаивал, и потому просто нельзя было ему отказать.