Суббота в Лиссабоне (рассказы) - Исаак Башевис Зингер 13 стр.


Он протянул мне пухлую потную руту. Видимо, у него была астма. От него разило перегаром в смеси с резким запахом мужского одеколона. Говорил он громко, густым скрипучим голосом.

— Знаете, кто это? — спросил Макс после его ухода. — Один из СЕМЬИ.

— Что это — «семья»?

— Не знаете, о чем речь? О! Так вы все еще гринго[34]! А столько лет в Америке живете! Это Мафия. Пол-Майами им принадлежит. Не смейтесь, они и в самом деле всем тут заправляют. Дядя Сэм опутал себя такой массой законов — наверно, миллионом законов связал себя по рукам и ногам. И получается, что эти законы не людей защищают, а преступников. Когда я был маленьким и ходит в хедер, мы там читали про Содом. Я не мог понять, как это можно развратить целый город. А потом постепенно начал понимать. В Содоме были законы, но наш с вами родич Лот и другие законодатели так их «подправили», что правое стало неправедным, добро превратилось во зло и наоборот. Мистер Альбергини и правда живет в моем доме. Когда меня постигло это несчастье, он прислал мне цветы — такой огромный букет, что даже в дверь не проходил.

— Доскажите же про погреб, где вы сидели — вместе с другими мужчинами и единственной женщиной, — попросил я.

— Ага! Так и знал, что заинтригую вас. Я разговаривал с одним из писателей о своих мемуарах. Когда я дошел до этого места, он сказал: «Упаси Господь! Этот кусок надо убрать. Мученичество и секс не надо смешивать. Об этих людях надо писать только хорошее». Поэтому, наверно, у меня и настроение пропало. Зачем тогда писать? Евреи в Польше не были ангелами. Просто люди. Люди из плоти и крови, как вы да я. Мы страдали, но мы продолжали быть мужчинами со своими мужскими желаниями. Один из пяти был ее муж. Зигмунт. Именно он осуществлял связь со шмальцовниками. Зигмунту как-то удавалось вести с ними дела. У него было два револьвера. У нас было решено, что если убежище будет раскрыто и мы попадем в руки к палачам, то сначала убьем как можно больше врагов, а потом уже застрелимся сами. Увы! — это была одна из наших иллюзий. Все случилось не так. Зигмунт был сержантом польской армии в двадцатом году. Добровольцем пошел в легион к Пилсудскому. Получил медаль за меткую стрельбу. Потом он приобрел гараж и занимался импортом запчастей к автомобилям. Один из шмальцовников раньше у него работал. Если б я стал подробно рассказывать, как это все происходило в нашем тайнике и чем закончилось, пришлось бы до утра сидеть. Хильда была славная, порядочная женщина. Она поклялась, что будет верна Зигмунту до смертного часа. А теперь скажу, кто был ее любовником. Не кто иной, как ваш покорный слуга. Она была на семнадцать лет старше меня и вполне могла бы быть моей матерью. Она и обращалась со мной по-матерински. «Ребенок» — так она звала меня. Так и пошло. Ребенок туда, ребенок сюда. Ребенок то, ребенок это. Муж ее был бешено ревнив. Грозился, что убьет нас обоих, если между нами что-то начнется. Грозил ел кастрировать меня. Разумеется, ему не составило бы труда это сделать. Постепенно она сумела усыпить его подозрения. Как это происходило — не описать, не изобразить, не рассказать, будь даже у вас талант Толстого или Жеромского. Она убеждала его, уговаривала, прямо-таки гипнотизировала. Ни дать ни взять — Самсон и Далила. А я ничего этого не хотел. Остальные четверо мужчин ужасно злились. Но я-то был еще мальчик — не был готов ни к чему такому. Импотентом сделался. Каково это: двадцать четыре часа в сутки быть запертым в холодном, сыром подвале вместе с пятью мужчинами и одной женщиной, — словами не описать. Не возможно. Пришлось отбросить всякий стыд. Ночью едва-едва хватало места распрямить ноги. От постоянного сидения у всех был запор. Нам приходилось все делать перед женщиной. Это такой стыд, такие муки, что сам Сатана не выдумает. Мы стали циниками. Ругались грязными словами, чтобы скрыть стыд. Я с удивлением обнаружил тогда, что богохульство имеет свои резоны. Надо хлебнуть глоточек. Ну же Лехаим!

Да уж, нелегко пришлось. Сначала ей пришлось усыпить его подозрения. Потом надо было пробудить во мне желание. Мы занимались этим, когда он спал. Или притворялся, что спит. Двое из оставшихся четверых занимались любовью друг с другом. До чего может дойти человеческое существо… Какой стыд! Если человек создан по образу и подобию Бога, я Богу не завидую…

Мы все это терпели, мы прошли все степени человеческой деградации — все, что только можно и что нельзя вообразить. Но мы не теряли надежды. Спустя некоторое время мы покинули тайник и ушли. Каждый своим путем. Зигмунта схватили и замучили до смерти. Его жена — моя мистрисс, как сказали бы здесь, в Америке, — бежала в Россию, там вышла замуж за беженца, недавно умерла от рака в Израиле. Один из этих четверых теперь богач. Живет в Бруклине. Теперь он заделался праведником, кается во всех мыслимых грехах, дает деньги Бобовскому рабби, а может еще какому-то. Писатель, которого я упоминал — он что-то вроде критика, — утверждает, что наша литература должна сконцентрироваться исключительно на святости и мученичестве. Вот уж чушь! Глупейшая ложь!

— Пишите всю правду, — сказал я.

— Прежде всего, я не умею. Не знаю как. Во-вторых, я будто каменею. Видимо, я вообще не способен писать. Лишь сажусь и беру перо, начинает болеть рука. Еще и впадаю в дремоту. А что пишете вы, я читал. Порою мне казалось, будто вы крадете мои мысли.

Не следовало бы вообще говорить об этом, да уж все равно. Скажу Майами-Бич переполнен вдовицами. Как они прослышали, что я остался один, начались звонки и визиты. Не перестают до сих пор. Подумать только! Мужчина остался один, да и к тому же у него вроде бы миллионы? Я стал пользоваться бешеным успехом. Просто неловко. Вообще-то мне нравится быть вместе с кем-нибудь. После похорон и прежде чем состоятся ваши собственные, можно ухватить кусочек свинства, именуемого удовольствием. Но женщины не для меня. Какая-нибудь ента[35] приходит ко мне и плачется: «Не хочу жить, как моя мать, с комплексом вины. Хочу взять от жизни все, что можно, и даже больше». А я ей на это: «Беда в том, что не каждый может…» Мужчины и женщины — то же, что Яков и Исав: если один возвышен, другой унижен. Если женщины становятся распутницами, мужчины превращаются в перепутанных девственников. Как сказал пророк: «Семь женщин прилепятся к одному мужчине». Ну и что вообще будет? Как вы думаете? Вот, к примеру, будут ли писатели продолжать писать через пятьсот лет?

— Очень даже. И о тех же самых вещах, что и сегодня, — ответил я.

— Предположим. А через тысячу лет? Через десять тысяч? Боюсь и подумать, что род человеческий сохранится так долго. А как тогда будет выглядеть Майами-Бич? Сколько будет стоить квартира?

— Майами-Бич окажется под водой, — сказал Ривен, — а квартира с одной спальней — для рыбы — будет стоить пять триллионов долларов.

— А что будет в Нью-Йорке? В Париже? В Москве? И останутся ли еще евреи?

— Только евреи и останутся, — сказал Казарский.

— Останутся? И какие же они будут?

— Полоумные евреи. В точности как вы.


НЕ ДЛЯ СУББОТЫ

В субботу днем на крыльце разговаривали о разном. Случилось так, что речь завала о хедере: о меламедах, бегельферах, о мальчишках из хедера. Соседка наша Хая Рива жаловалась, что ее внуку учитель закатил такую оплеуху, что у того зуб вылетел. Вообще-то меламед этот — Михель его звали — был известен как хороший учитель. Но уж и щипался же он! Как ученики говорили, если Михель ущипнет, аж Краков увидишь. И затрещину мог дать — искры из глаз посыпятся. Прозвище у него было «Почеши-ка меня!». Потому что, если у него спина чесалась, он давал свой кнутик кому-нибудь из учеников и просил почесать под рубашкой.

На крыльце сидела тетя Ентл, а с нею еще Рейзе Брендл — обе в чепцах, в нарядных цветастых платьях. Чепец на тете Ентл был шит стеклярусом и еще отделан четырьмя лентами: желтая, белая, красная, зеленая. Я сидел тут же и слушал. Тетя Ентл глянула вокруг, улыбнулась. На меня посмотрела.

— Что тебе тут сидеть с нами? Нечего мальчику делать среди женщин. Шел бы лучше почитал «Пиркей авот».

Ясное дело, она собирается рассказать какую-то историю. И это не для ушей одиннадцатилетнего мальчика. Я ушел в дом. Но остался в сенях. Спрятался в чулане, где мы держали пасхальную посуду, там же — кадушка с рваными книгами, старая наволочка с давними отцовскими рукописями. Через широкие щели слышно было каждое слово. Я уселся на перевернутую тяжелую деревянную ступу, в которой толкли мацу на Пасху — муку из мацы делали. Сквозь щели заглядывало солнце, и в его лучах плясали разноцветные пылинки. Я услыхал, как тетя Ентл сказала:

— В маленьком местечке вряд ли может произойти что-то ужасное. Сколько там сумасшедших? Сколько мошенников? Самозванцев? Может, пять, ну от силы десять. Да и все их делишки долго в тайне не держатся. Быстро наружу выходят. Не то в большом городе. Там злые дела, преступления даже, могут оставаться нераскрытыми по нескольку лет. Вот когда я жила в Люблине, был там галантерейщик один — реб Иссар Мандельбройт. В лавке у него чего только не было: и шелк, и атлас, и бархат, и разная другая мануфактура. А еще мелочи разные — тесьма, кружева, ленты — в общем, что для шитья требуется. Первая его жена умерла, и он женился на молодой девке, дочери мясника. Волосы как огонь, а уж на язык остра! Дети реб Иссара от первой жены уже взрослые были, свои семьи имели. А от второй — Даша ее звали — только мальчик Янкеле. На мать походил в точности: рыжие пейсы и голубые глаза сияют — ну маленькие зеркальца, да и только. Там Даша всем заправляла. Что ж, если старик женится на молодой, так оно и бывает.

— В маленьком местечке вряд ли может произойти что-то ужасное. Сколько там сумасшедших? Сколько мошенников? Самозванцев? Может, пять, ну от силы десять. Да и все их делишки долго в тайне не держатся. Быстро наружу выходят. Не то в большом городе. Там злые дела, преступления даже, могут оставаться нераскрытыми по нескольку лет. Вот когда я жила в Люблине, был там галантерейщик один — реб Иссар Мандельбройт. В лавке у него чего только не было: и шелк, и атлас, и бархат, и разная другая мануфактура. А еще мелочи разные — тесьма, кружева, ленты — в общем, что для шитья требуется. Первая его жена умерла, и он женился на молодой девке, дочери мясника. Волосы как огонь, а уж на язык остра! Дети реб Иссара от первой жены уже взрослые были, свои семьи имели. А от второй — Даша ее звали — только мальчик Янкеле. На мать походил в точности: рыжие пейсы и голубые глаза сияют — ну маленькие зеркальца, да и только. Там Даша всем заправляла. Что ж, если старик женится на молодой, так оно и бывает.

В хедере у Янкеле был учитель. Учителю этому вообще нельзя было детей доверять. Но откуда людям знать? Звали его Фивке. То ли разведен был, то ли вдовец. Огромного роста и как цыган черный. Ходил в коротком пиджаке, сапоги с высокими голенищами, как у русских. Он пришлый был, не из Люблина. Учил Пятикнижию, а еще немного польскому, немного русскому. В те годы богатые евреи хотели, чтоб их дети и польский знали, и русский.

Сначала про себя скажу. У второго моего мужа — да будет благословенна его память! — уже внуки были, когда мы поженились. Но жена умерла и оставила малое дитя — мальчика Хазкеле. А уж любила я его, наверно, больше, чем могла бы любить собственного ребенка. Каждый день я ходила в хедер с миской супа и куском хлеба для моего Хазкеле. Приходила в два часа — как раз в перемену, когда дети во дворе играют, садились мы с ним на бревно, и я кормила его обедом. Он теперь уже отец, живет далеко отсюда, но если б довелось его встретить, расцеловала бы с ног до головы. И вот прихожу как-то, как всегда, суп принесла и хлеб, а на дворе никого. Только маленький мальчик вышел помочиться. Спрашиваю: «А где нее все?» «У нас день порки сегодня», — отвечает мальчик. Я не поняла сперва. Дверь в хедер была приотворена, я заглянула и увидела Фивке: он стоял на лавке с ремнем в руке и вызывал детей одного за друг им для битья! Одного за другим: Береле! Шмереле! Кореле! Гершеле!.. Каждый подходил, спускал штанишки и получал пару ударов по голенькому заду. Потом возвращался на длинную скамью. Мальчики постарше смеялись, будто это игра такая, будто им все нипочем. Но самые маленькие горько плакали. Как у меня сердце не разорвалось на месте, не знаю — наверно, я крепче железа была. Поискала глазами Хазкеле. Этот сумасшедший учитель так был занят, что не видел меня. Я решила: если он сейчас вызовет Хазкеле, я подбегу, выплесну горячий суп прямо в лицо и вцеплюсь ему в бороду. Но, видно, моего Хазкеле уже выпороли, потому что все скоро кончилось.

Я побежала в лавку к мужу. Неслась как отравленная мышь и сразу рассказала ему, что видели мои глаза. А он ответил только: «Детей надо наказывать время от времени». Он раскрыл Библию и прочел из Притчей Соломоновых: «Кто жалеет розгу, не любит сына своего». Хазкеле вообще не пожаловался даже. Сказал только: «Мама, это не больно совсем». И все ж я настаивала, чтобы муж забрал Хазкеле от этого дурного человека. А уж если жена на чем стоит, муж слушает. Но только Господь знает, сколько слез я пролила.

— И как таких земля носит, — сказала Рейзе Брендл.

— Надо было позвать полицию, заковать его в цепи и отправить в Сибирь, — заметила Хая Рива. — Такой убийца пускай бы в тюрьме сгнил.

— Легче сказать, чем сделать, — возразила тетя Ентл. — Когда зуб выбьют — это похуже порки.

— Да, правда.

— История только начинается, — сказала как пропела тетя Ентл. — Вот забрали мы нашего Хазкеле, и после Больших Праздников[36] он пошел в другой хедер. Прошло два, ну может, три месяца, и я услышала ужасную историю. Весь Люблин ходуном ходил. Фивке устраивал день порки каждый месяц. И вот однажды Даша, жена реб Иссара Мандельбройта, принесла обед своему Янкеле. Что же она увидела? Ее сокровище, ее Янкеле распростерт на скамье для порки, и Фивке его ремнем хлещет. Ребенок горько рыдает. И тут Даша сделала то, что собиралась я: выплеснула горячий суп прямо в лицо этому извергу. Другой бы утерся и держал язык за зубами. Но не то Фивке. Он отпустил Янкеле, швырнул Дашу на скамью для порки. Он, прости Господи, задрал ей юбку, порвал штаны и выпорол настолько жестоко, насколько был способен. А силы ему не занимать было, на десять львов хватит, сущий казак. Ремнем порол настоящим, из брюк вынул, не то что ремешок для детей. Можете представить, что там творилось. Даша кричала и выла, будто режут ее. Люблин шумный город, это правда. Но люди услыхали ее вопли и сбежались посмотреть, что происходит. Парик с головы свалился, и локоны ее — вот они. Эта сучка не брила голову, подумать только! Кто там оказался, попытались оттащить его. Не тут-то было. Сапогом ударит, и все. Случилось так, что в хедере только женщины были. Ну какая женщина с таким справится, с разбойником эдаким? Он нанес ей ровно тридцать девять ударов — так наказывали отступников в прежние дни. Потом выволок наружу и швырнул в канаву.

— Боже праведный, неужто нашлось эдакое чудовище среди евреев? — спросила Рейзе Брендл.

— Мерзости и грязи везде хватает, — сказала Хая Рива.

— Золотые слова, — согласилась тетя Ентл. — Если я расскажу, что в Люблине в тот день творилось, ушам своим не поверите. Даша примчалась домой ни жива ни мертва. Как она рыдала, как стонала и выла, на всю улицу было слышно. Едва лишь реб Иссар услыхал, что случилось с его любимой женой, немедленно отправился к раввину. Вопрос встал об отлучении и черных свечах. Слыханное ли дело — выпороть замужнюю женщину, нанести ей такое бесчестье, так опозорить? Рабби тут же послал шамеса к Фивке и велел привести его на бейс-дин, но Фивке стоял на крыльце со здоровой дубиной в руках и хрипел: «Кто меня силой хочет взять, пускай только попробует!» Он говорил грязные слова и о раввине, и о членах совета, и про всю общину тоже скверные слова говорил. Ясное дело, ему пришлось оставить хедер. Кто пошлет ребенка к этакому отпетому негодяю? Уф-ф! Вот рассказываю, и уж от одного этого мурашки по спине.

— Может, в него дибук вселился? — спросила Хая Рива.

Тетя Ентл водрузила на нос очки в медной оправе, потом сняла, положила на колени. Затем продолжила рассказ:

— Реб Иссар говорил жене: «Дашеле, ну что я могу? Раз Фивке отказывается идти к раввину, он будет наказан как-то иначе». А Даша кричала на него, визжала прямо: «Ты трус! Собственной тени боишься! Если меня любишь, возьми и отомсти этому преступнику!» И все же она поняла, сообразила, что муж ее слишком стар и слаб, чтобы бороться с этим дикарем Фивке. Она достала пригоршню серебряных монет из сейфа и пошла туда, где собиралось хулиганье и ворье, вшивота всякая. Она крикнула на всю площадь: «А ну, кто хочет заработать, бери палку или нож, пошли со мной!» Она швыряла медные монетки и звенела серебром перед этим сбродом. Все они бросались подбирать монетки, да мало кто захотел пойти с ней. Даже самые задиристые не очень-то желали ввязываться в драку. Какой-то мальчишка, увидав, что творится, побежал к Фивке предупредить, что к нему идут. Фивке орал: «Пусть только попробуют сунуться! Вот я им покажу!» А как подошли поближе, схватил топор и давай размахивать, над головой крутить. Тут им страшно стало. Совсем перепутались. Ведь такой — по глазам видать — ни на что не посмотрит, враз голову отрубит. Убежали они, а Даша осталась стоять со своими деньгами. Он на нее с топором, она бежать, а он все гонится, еле спаслась. Прямо сумасшедший дом. Несколько женщин пошли в полицию, к самому главному начальнику — помог чтобы. А он и говорит: «Пускай он сперва убьет ее, а тогда мы его в тюрьму посадим. Ведь нельзя же его наказать, пока он не совершил преступления».

Ясно, Фивке не мог больше быть меламедом, кто к нему пойдет, все бегали от него как от чумы, а стало быть, нечего ему было в Люблине делать. Думаю, все знаете: такой городишко есть, недалеко от Люблина, Пяск называется. В мое время Пяск был знаменит на всю Польшу своими ворами. Поднимались среди ночи, запрягали лошадей, на бричках въезжали в местечко, грабили лавки — и назад в Пяск. Нескольких сторожей даже убили, когда те пытались не пустить их. Ну, короче, Фивке пришел в Пяск и стал там меламедом. Какие б ни были они отчаянные, воры эти, а тоже хотели, чтоб их дети вкусили хоть малую толику образования. Да только кто к ним поедет, в Пяск этот. Поди найди туда меламеда. Так они рады были, что Фивке у них появился, прямо на седьмом небе от счастья. А он теперь принимал к себе в хедер только тех детей, чей отец был вором. Рано или поздно каждый из воров попадался — и в тюрьму. Так что в Пяске всегда было больше женщин, чем мужчин. Лавочники продавали им все в кредит, пока мужья на свободу не выходили. Те всегда отдавали свои долги. От кого-то узнали мы, что Фивке этот взял под свое покровительство «соломенных вдовушек» — так их называют. Лекарем заделался: ставил банки, отворял кровь, пиявками лечил, если заболеет кто. И в Люблине бывал, приносил подарки. Откуда брал? Да крал попросту, как все они. И сказку вам, душеньки мои, не просто вором стал этот Фивке, а вором среди воров, сказать можно, раввином ихним, что ли. Делил добычу, чтобы все по справедливости, а ежели бывали стычки с полицией, Фивке всегда первый — тут как тут. Такое правило у воров, что нету у них никакого оружия с собой: одно дело украсть, а другое — кровь пролить. Но у Фивке был пистолет. Он стал конокрадом. Если, бывало, поймают его мужики, когда он коня угоняет, так из пистолета стреляет в них, а то и конюшню подожжет. Уж сколько местечек было, где его ночь напролет караулят: там с ножами, там с колотушками, а он все равно уйдет. Даже если поймают, как-то он ухитрялся убежать. Да сами знаете, судьи и адвокаты — они всегда преступнику помогают. Потому что если защищать тех, у кого украли, то на что же им жить-то. Уж такой Фивке был обходительный, кого хочешь заговорит, и каждый раз как-то выпутывался, что бы ни случалось. Прямо чудеса про него рассказывали. Даже если его в тюрьму посадят, ночью разломает решетку и уйдет. Ищи-свищи потом. Иногда и других освобождал, кто уже давно сидит или же не в первый раз.

Назад Дальше