Суббота в Лиссабоне (рассказы) - Исаак Башевис Зингер 7 стр.


— Ну да.

— Почему ты не тратил их?

— А на что? У нас все есть, слава Всемогущему.

— Почему не поехал куда-нибудь? Посмотреть мир, попутешествовать…

— Куда? Зачем? Наш дом здесь.

Шмуль задавал вопрос за вопросом, но в ответ слышал одно: нам ничего не нужно. Сад, огород, корова, коза, куры вполне обеспечивали все их нужды. Сын сказал:

— Если воры прознают про деньги, вам несдобровать.

— Здесь нет воров.

— Что же будет с деньгами?

— Ты их возьмешь с собой.

Мало-помалу Берл с Берлихой привыкли к сыну и стали понимать его американский идиш. Берлиха даже слышать лучше стала. Она признала, что голос у него почти прежний, не изменился. Сын проговорил:

— Может, построить на эти деньги большую синагогу?

— Синагога у нас достаточно велика, — ответил Берл.

— Может, богадельню?

— Никто не валяется на улице. У всех есть кров.

На следующий день, когда съели все, приготовленное на субботу, пришел поляк из Закрочима и принес бумагу — это и была телеграмма. Берл и Берлиха прилегли вздремнуть. Вскоре оба захрапели. Казалось, и коза впала в дремоту. Шмуль надел пальто и шляпу, вышел пройтись. На длинных своих ногах широкими шагами пересек Базарную площадь. Он протянул руку и достал до крыши. Захотелось закурить сигару. Но в субботу курить запрещено, вспомнил Шмуль. Хотелось поговорить с кем-нибудь, но, похоже, спал весь Ленчин. Зашел в синагогу. Старик сидел, раскачиваясь и распевая псалмы.

— Молитесь? — спросил Шмуль.

— А что еще остается, когда состарился?

— Как делаешь жизнь?

Старик не понял значения этого выражения. Он улыбнулся, обнажились пустые десны. Потом сказал:

— Если Всемогущий дает здоровье, дает и жизнь.

Шмуль вернулся домой. Спустились сумерки. Отец ушел в синагогу на вечернюю молитву. Сын остался с матерью. Комната заполнилась нелепыми тенями.

Берлиха начала нараспев, торжественно и монотонно:

— Господь Авраама, Господь Исаака, Господь Иакова. Да будет благословенно Имя Твое. Святая суббота уходит. Добро пожаловать к нам, неделя. Да будет она богата здоровьем, богатством и добрыми делами.

— Мать, тебе не надо молиться о богатстве. Ты уже богата.

Берлиха не услышала. Или притворилась, будто не слышит. По лицу ее пробегали неясные тени.

Еще стемнело. Зашло солнце. Шмуль протянул руку и достал из кармана пиджака паспорт, чековую книжку, кредитные письма. У него были большие планы, когда он сюда ехал. Он привез с собой два полных чемодана. Подарки родителям. Дары городу. Он привез не только собственные деньги. В Нью-Йорке уже есть фонд Ленчинского общества. Они организовали благотворительный бал в пользу местечка. Но городку этому, затерянному в глуши, ничего не нужно. Из синагоги доносилось хриплое пение. Сверчок, молчавший весь день, снова застрекотал. Берлиха начала раскачиваться из стороны в сторону. Запела песню, которую пели еще матери и бабушки. В наступившей темноте святые наивные слова древней песенки рассказывали про овечку, про Тору и добрые дела, про Мессию, который скоро придет.


ЭГОИСТ


Я жил на Риверсайд-драйв, в многоквартирном доме. Двумя этажами выше жила Мария Давидовна. У нее бывали очень известные эмигранты из России: радикалы, социалисты. Была она высокого роста, смуглая, с классическими чертами. Серые глаза за толстыми стеклами пенсне. Волосы забраны в пучок. Всегда в темной юбке и блузке с высоким воротничком. Облик русской девушки-революционерки: живет на чердаке, печатает на гектографе или помогает делать бомбы, чтобы потом бросать их в царских сатрапов. Познакомился я с ней так: когда сломался лифт, я помог ей донести снизу старую, растрепанную русскую энциклопедию — она купила ее на Четвертой авеню. Потом мы познакомились ближе, она приглашала меня заходить — сыграть партию в шахматы. И каждый раз меня обыгрывала.

Постепенно я перезнакомился с ее друзьями. Особенно близко узнал трех ее постоянных посетителей. Попов в свое время был руководителем одной из фракций в Государственной Думе. Уже в Нью-Йорке овдовел. Теперь же был женат на дальней родственнице Марии Давидовны. Жил близко, всего лишь за несколько кварталов. Новая жена его много болела, и ему приходилось вести хозяйство.

Сколько раз я встречался с ним в универсаме — всегда он толкал перед собой нагруженную тележку. Был он коренастый, широкоплечий, с совершенно белой головой. И козлиная бородка, что-то наподобие эспаньолки, — совершенно седая. Румянец во всю щеку. Да курносый нос. Неизменно в двубортном пиджаке, в тупоносых ботинках. Мягким узлом завязан галстук. Казалось, одет так же, как одевались сорок лет назад — даже в тот самый костюм. Такие же я видел на фотографии в какой-то книге о России. И то же выражение лица. При встрече он всегда протягивал руку — за сим следовало короткое, однако энергичное, сильное пожатие. Я не знал русского, и потому мы с ним объяснялись на ломанном английском. Среди русских эмигрантов он слыл миротворцем: всех мирил, предотвращал раскол в многочисленных фракциях. Что бы там ни было, а мы все же живем в свободной стране — такова была суть его уговоров — неизменно добродушно, мирным спокойным тоном.

Другой постоянный гость, профессор Бюлов, писал историю русского революционного движения: от декабристов до Сталина. Высокий, статный, настоящий великан с раскосыми монгольскими глазами и желтой кожей. Говорил он мало. Лишь изредка кивнет, бывало, и опять только слушает. Мария Давидовна рассказала как-то, что родился профессор далеко на Севере, в молодости ходил с рогатиной на медведя. Много лет провел в одиночном заключении, отсюда и его необычайная молчаливость. Плоское лицо, низкий лоб, приплюснутый нос, волосы ежиком — как щетка. Большевиков ненавидел он страстно. Казалось, только эта страсть пылает в его суровом взоре. Представлялось мне, будто он попал к нам прямо из эпохи Чингизхана. От Марии Давидовны я знал, что Бюлов никогда не смог простить Попову, что тот голосовал против ареста Ленина. Говорили, будто профессор бежал из России после убийства какого-то гепеушника. Когда бы ни заговаривал он о сегодняшнем дне России, кулак его опускался на стол. И всегда я ощущал, что бедный этот стол едва-едва выдерживает тяжесть мощного кулака. Того и гляди, развалится.

Третий был Кузенский. Будучи знатного графского рода, он примкнул к революционному движению еще в молодости. Во время девятимесячного правления Керенского играл важную роль в русском правительстве. Совсем иной тип: высокого роста, стройный, поджарый, с высоким лбом, черной остроконечной бородкой — и это несмотря на то, что ему уже было, видимо, сильно за шестьдесят. Карие глаза постоянно улыбались — лукаво, умно, с юмором.

У Кузенского была репутация скептика, насмешника, дамского угодника. Одевался он более элегантно, чем другие русские, что бывали у Марии Давидовны, зимой и летом носил гетры. Раз я видел, как Мария Давидовна гладила ему шелковую рубашку. Один знакомый мне писатель, хорошо знавший эту среду, этих людей, сказал как-то, что у Кузенского душа фельетониста — не борца. Шутки его заставляли других чувствовать себя неловко. У меня с Кузенским было нечто общее: играя в шахматы, оба мы всегда проигрывали Марии Давидовне. Иногда мы садились играть против нее вдвоем. Он попыхивал папироской, мурлыкал под нос какой-то русский мотивчик, подъедая орешки и халву, что ставила перед нами хозяйка. Стакан за стаканом пил чай с лимоном. И делал один неверный ход за другим, все с шуточками да прибауточками. В его присутствии я играл еще хуже, чем обычно. Когда мы окончательно сдавались, Кузенский говорил: «Ничего, товарищ, в конце концов победим мы. День возмездия близок». Потом подмигивал Бюлову и корчил насмешливую гримасу. Это был намек: профессор верил, что в любой день в России может начаться восстание.

Кузенский да и Бюлов — оба были холостяки. По словам, которые иногда случалось обронить Марии Давидовне, а также по надписям на книгах, которые Кузенский дарил ей на день рождения, можно было догадаться, что у них роман. Что же до Бюлова, он казался страстно увлеченным этой женщиной. Не сводил с нее взгляда, просто ел глазами: глядел на нее не мигая, уставя раскосые глаза с большими мешками под ними. Прислушивался к каждому звуку, когда она на кухне заваривала чай. Мария Давидовна помогала профессору собирать материалы для его обширной монографии. Одно лишь я знал наверное: никогда не оставался он ночевать в ее квартире. Бывало, он попадался мне навстречу и в два часа ночи: спускался сверху в лифте. Лоб прорезали глубокие морщины, на приветствие не отвечал. Плоское лицо с широкими скулами принимало зеленоватый оттенок. Думается, его постоянно обуревала ревность: каждого мужчину подозревал он в том, что у того какие-то отношения с этой женщиной, и едва обуздывал свой норов — в любую минуту, похоже, готов был взорваться, а что он мог натворить со своим необузданным сибирским темпераментом — уму непостижимо.

Случалось, что Мария Давидовна приглашала меня и в отсутствие гостей. Мы играли в шахматы — я неизменно проигрывал, — а потом пили чай с вареньем, вели разговоры о сионизме, Талмуде, о литературе на идиш. Поскольку разговор шел на языке, чуждом для каждого из нас, разговоры эти были довольно поверхностны.

Мария Давидовна была образованна, много читала, знала русскую и французскую литературу. Однако у нее был весьма своеобразный склад ума — теоретика-социолога. Во всем-то пыталась она найти логику. Годы не изменили ее: она осталась столь же наивной и неопытной, какими бывают лишь в юности. Она и сейчас была как гимназистка: «барышня» — такие исчезли после Первой мировой войны. Не сомневаюсь, она и теперь вела дневник. И еще: привезла из России толстенный альбом с фотографиями, на которых в бесчисленном множестве, группами и поодиночке, стояли, сидели ее подруги, кузины, студенты университета. Большинство мужчин — с бородками. На многих черные косоворотки, подпоясанные кушаком с кисточками. Я частенько разглядывал эти фотографии и расспрашивал Марию Давидовну о тех, кто изображен на них. Она устремляла на фотографию свой близорукий взор, долго разглядывала, будто не в силах припомнить, а потом говорила: «Убит на войне» или же: «Расстрелян большевиками», «Умер от тифа».

Я пытался расспрашивать ее о дружбе с Кузенским и Бюловым, но она отвечала уклончиво, избегала этих разговоров. Тем не менее кое-что узнать мне удалось. Отец ее торговал лесом, был богат. Она окончила в Киеве гимназию с золотой медалью. В седьмом классе вступила в кружок революционеров. Недолгий период правления Керенского стал для нее и временем личного успеха. Она была коротко знакома с вождями меньшевиков. Ей давали важные поручения от правительства. Каждый день приносил что-то новое и необычное. Это был год без зимы: от февраля, от революции, — до октября, когда победили большевики. И с этих пер Мария Давидовна жила как в трауре. Она бежала из России, некоторое время жила в Варшаве, потом — Вена, Прага, Лондон. И вот наконец осела здесь. Училась в нескольких университетах, нигде не закончив полного курса. Жила в Нью-Йорке уже долгие годы, но так и не смогла привыкнуть к этому прозаическому городу, с его шумом, суетой, грязью, с его жадной любовью к деньгам. Она утверждала, что в Нью-Йорке нет ни одного красивого здания, ни одного кафе или ресторана, где вкусно кормят, и, несмотря на обилие электрического освещения, по ночам в Нью-Йорке темно, как в джунглях, и так же мрачно. А уж метро — просто кошмар.

И вот однажды, совершенно неожиданно, эта женщина разоткровенничалась — раскрыла мне душу. Я сказал ей, что она, в сущности, монахиня в миру, заточенная в своем собственном монастыре. При этих словах она сняла пенсне, и лицо словно обнажилось: казалось, она убита горем. По обеим сторонам носа — там, где пенсне оставляет след, — глубокие голубоватые вмятинки. Она подняла покрасневшие вдруг веки и спросила:

— Видели когда-нибудь живой труп? Я имею в виду: не фигурально, а буквально.

— Буквально? Нет.

— Вот вы пишете про духов и на разные такие темы. Знайте же: рядом с вами — живой труп.

— Когда же вы умерли?

— После большевистского переворота.

— Как это вышло?

— Ох, так много всего, что и не расскажешь. В сущности, я умерла уже тогда, когда была еще молода и слишком много требовала от жизни. А кто многого хочет, не получает ничего. Отец редко бывал дома. Не знаю, отчего он избегал матери. Красивая была женщина, хотя и немного меланхолического склада. Она умерла, когда я еще ходила в гимназию. Я была единственная дочь. Каждый день по дороге в гимназию спрашивала себя: «Для чего я живу? Какой в этом смысл?» Это не была причуда, каприз. Мною всегда владело желание умереть. Я завидовала умершим. Ходила на греческое кладбище, часами простаивала, разглядывая фотографии на надгробиях. Февральская революция оттолкнула меня от мыслей о смерти. Это было упоительно, это пьянило меня. Правление Керенского несло в себе все симптомы опьянения — нечто вроде карнавала, который должен же когда-нибудь кончиться. Большевизм — горькое похмелье, в этом нет сомнений.

Мы помолчали немного. Потом я спросил:

— Что за человек Кузенский?

— Эгоист. Величайший эгоист, которого я когда-либо встречала. Всю жизнь прячется от реальности. Все, что остается после карнавала, — это кучка хлама, мусор. А для него праздник еще продолжается — его собственный праздник, праздник гедониста. Прошу вас, не расспрашивайте меня больше. Я и так сказала слишком много.

И Мария Давидовна водрузила пенсне на место.


В какой-то момент я прозрел и ясно увидел: с Кузенским что-то не в порядке. Желтое лицо, запавшие щеки. Когда зажигает сигарету, спичка дрожит в его длинных, изящных пальцах. Как-то вечером Кузенский сидел у Марии Давидовны, и пришел Попов — с кастрюлей борща собственного приготовления. Попов заявил:

— Этот борщ все равно что лекарство. Он с лимоном, а не с лимонной кислотой.

— Да уж весь мир знает, что вы первоклассный повар — после той похлебки, что вы сварили для России.

Кузенский продолжал отпускать свои шуточки, но все уже как-то переменилось. Играл ли он в шахматы с Марией Давидовной — мы не слышали его советов, и далее перестал напевать, как обычно. Каждые пять минут выходил, а когда возвращался, то дрожали коленки. Борода совершенно побелела. Видимо, он красил ее прежде — догадался я. Говорили, что он пишет мемуары, что у него субсидия от какого-то фонда.

В книгах о России, которые были у Марии Давидовны, можно было найти фотографии Кузенского: вот он гимназист, вот студент, вот революционер, вот политзаключенный в тюрьме, оратор на массовом митинге в Петрограде. Он — часть истории России, а значит — часть мировой истории. А теперь он лежит здесь, на диване у Марии Давидовны, кашляет в платок, нет-нет да и задремлет… Это на него ворчит Мария Давидовна, что он не соблюдает диету, боится пойти к доктору, не хочет лечь в больницу.

Слова Марии Давидовны, что она живой труп, впечатлили меня больше, чем этого можно было ожидать. Уже мерещился в квартире слабый запах тления. По вечерам горели все лампы, но в комнатах все равно царил полумрак. Возможно, оттого, что все стены, от пола до потолка, были уставлены книгами. Стоило лишь взять с полки книгу, раскрыть ее — и ломкие кусочки старых страниц тут же отрывались. Вдруг я заметил, что Кузенский и Бюлов говорят только с Марией Давидовной и никогда друг с другом. Даже и смотреть друг на друга избегали. Раньше они ссорились хотя бы — а теперь? Может, ни тому ни другому и сказать нечего? У меня появился страх перед Бюловым. Когда он сидел вот так: молча, уставившись перед собой глазами-щелочками — узкими, раскосыми, — было ощущение, что он все еще там, в диких дремучих лесах Сибири. Доисторический человек, по капризу судьбы ввергнутый в двадцатое столетие, и здесь он — профессор… Я больше не заходил к Марии Давидовне.

Как-то раз вечером я сидел дома и читал газету. В дверь постучали. Без предупреждения никто ко мне не приходил. Разве что крыс морить, и то это бывало всегда днем. Я отворил дверь в прихожую:

— Кто там?

— Это я, Мария Давидовна.

Голос был ее, но сдавленный, как при удушье. Она вошла. Встала передо мной. Без пенсне. Лицо бледное, сама не своя. Потом сказала:

— Простите меня за вторжение, но случилось ужасное. Я не знаю, куда обратиться. Кузенский умер. Только что.

— Умер? Как это? Где? Когда?

— У меня. Я звонила. Но никого нет дома — ни Бюлова, ни Попова. А может, я не так набирала — потеряла очки и совсем ничего не вижу.

— Доктора вызвали?

— Он же никогда не ходил к врачам. Имейте жалость, пойдемте со мной. Без очков я как слепая.

Меня охватил какой-то детский страх. Но отказать ей? Оставить одну? Этого я не мог. Лифт не стали вызывать. В молчании поднялись по лестнице. Мария Давидовна опиралась па мою руку. Вошли в прихожую, прошли через гостиную в спальню. На широкой кровати лежал Кузенский — в костюме, с галстуком-бабочкой, в ботинках и гетрах. Его едва можно было узнать. Прямой нос загнулся, кожа совершенно пожелтела, седая бородка вздернулась, как-то уменьшилась, в буквальном смысле съежилась. Но в уголках глаз застыла усмешка — так мне показалось. В некотором сомнении Мария Давидовна спросила:

— Думаете, надо позвонить в полицию?

— В полицию? Зачем? Может, вам следует позвонить в русскую газету.

— Там никого нет ночью. Я так разволновалась, уронила очки. Просто чудо, что я добралась до вашей двери. Теперь жизнь моя кончена.

И другим томом:

— Как вы думаете, сумеете вы найти мои очки?

Я поискал на полу, на ночном столике, на комоде. Нигде не было. Потом предложил:

— Может, позвонить в английские газеты?

— Будут расспрашивать о мелочах, узнавать подробности. А я так ошарашена, что ничего не помню. Постойте-ка! Телефон звонит.

Назад Дальше