Суббота в Лиссабоне (рассказы) - Исаак Башевис Зингер 8 стр.


И другим томом:

— Как вы думаете, сумеете вы найти мои очки?

Я поискал на полу, на ночном столике, на комоде. Нигде не было. Потом предложил:

— Может, позвонить в английские газеты?

— Будут расспрашивать о мелочах, узнавать подробности. А я так ошарашена, что ничего не помню. Постойте-ка! Телефон звонит.

Она вышла. Мне хотелось пойти с ней, но было стыдно показаться трусом. Так и остался стоять, не сводя взгляда с Кузенского. Глухо колотилось сердце. Лицо Кузенского стало совсем желтым и будто окостенело. Маленький рот полуоткрыт, без зубов. Под ковриком увидал вставную челюсть: необычайно длинные зубы на пластмассовом нёбе. Носком ботинка я загнал их под кровать.

Вернулась Мария Давидовна: «Сумасшествие какое-то! Меня известили, что я выиграла два бесплатных урока в танцевальной студии… Что я должна делать?»

— Если вспомните номер, я позвоню Попову и Бюлову.

— Их наверняка нет дома. Бюлов, по-видимому, скоро будет здесь — с минуты на минуту… Мы пили чай, играли в шахматы. Вдруг он повалился на кровать — и конец!

— Счастливый конец.

— Он жил как законченный эгоист, так и покинул нас. А что мне делать? Теперь каждое мгновение для меня — ад. Садитесь же. Пожалуйста.

Я опустился на стул. Она села нa другой. Я устроился так, чтобы не видеть мертвеца. Мария Давидовна всплеснула руками. Речь ее стала монотонной, походила теперь на выговор наших матерей, на хлопотливые причитания бабушек.

— Это все эгоизм. Это его хождение в народ, тюрьма — все от этого идет. Он родился барином и оставался им до последнего мгновения, до последнего вздоха. Все, что он давал, выглядело как милостыня, как подаяние. Даже любовь. Гордыня не позволяла ему пойти к доктору Что до меня, то я растратила жизнь впустую. Забыла, что я еврейка, «идише тохтер»[22]. Раз я прочитала в Библии об израильтянах, что поклонялись идолам. И сказала себе: «Моим идолом была революция, и за это я несу наказание от Бога».

— Хорошо, что вы поняли это.

— Слишком поздно. Он ушел тогда, когда это было удобно для него, и оставил меня одну — чтобы я умирала не один раз, а тысячу. Одну оставил. Было время, они все надежды вкладывали в революцию. А последние тридцать лет жаждали контрреволюции. Но какая разница? Все они старые и больные. Нынешнее поколение не представляет, как это было на самом деле. Но амбиции остались, и потому агония продолжается. Теперь он со всем примирился.

Зазвонил телефон. Это был Попов. Мария Давидовна сообщила ему, что случилось. Постоянно повторяла: «Да, да, да».

Вскоре Попов и Бюлов приехали. Это не заняло много времени. За ними и другие — седобородые, с белыми усами. А один даже на костылях. Пиджак у Попова был в пятнах. Щеки пламенели, будто он только от горячей плиты. Детские глаза под косматыми бровями, казалось, упрекали: «Смотрите, что он с нами сделал!» Бюлов взял запястье и проверил пульс. Помотал отрицательно головой, а лицо приняло такое выражение, как если бы он говорил:

«Это против всех правил, граф. Так не ведут себя в порядочном обществе». Умелой рукой свел челюсти, и рот закрылся.

Начали собираться и женщины — в длинных старомодных платьях, на высоких каблуках, редкие уже волосы стянуты в пучок на затылке, заколоты шпильками. У одной на плечи накинута турецкая шаль — так когда-то одевалась моя мать. В Америке я успел позабыть, что существуют лица в морщинах, согбенные спины. Вошла старуха, опираясь на две палки. Она сделала лишь один шаг, и раздался треск — это она наступила на пенсне Марии Давидовны. Маленький подбородок, весь в волосах, трясся, будто она произносила заклинания. Я узнал ее по портрету который видел как-то в книге. Она была главным специалистом по изготовлению бомб и просидела много лет в одиночной камере знаменитой Шлиссельбургской крепости.

Я собрался было идти, но Мария Давидовна попросила меня остаться. Она представляла меня все новым и новым визитерам, и я услышал имена, известные мне лишь по книгам, журналам, газетам: вожди революции, руководители думских фракций, члены кабинета Керенского. Каждый из них произносил когда-то исторические речи, участвовал в конференциях, которые решали судьбу России. И хотя я не знал русского, лишь польский, но понимал все.

Старуха с палками спросила:

— Свечи будем зажигать?

— Свечи? Нет, — ответил Попов.

Та, которая была в турецкой шали, хрустнула ревматическими пальцами и сказала:

— Он красив и теперь.

— Может следует прикрыть тело? — предложил старик на костылях.

— Кто заменит его? Кто встанет на его место? — спросил Попов. И сам же ответил: — Некому.

Лицо покраснело, будто от апоплексического удара, и потому борода казалась еще белее. Он бормотал:

— Мы все уходим. Скоро не останется никого. Вечность предъявляет свои права — сие великая загадка. Россия забудет нас.

— Не преувеличивайте, Сергей Иванович.

— Сказано в Библии: поколение уходит, и другое приходит на его место. Вчера еще он был отважен и молод — прямо орел.

Один из этой группы, маленький, легкий, с сивой бородкой, в очках с толстыми стеклами, начал что-то вроде надгробной речи: «Он жил для России и умер для России».

Мария Давидовна прервала его:

— Он жил только для себя. Мир никогда не знал большего эгоцентрика — никогда, никогда!

Наступило молчание. Зазвонил телефон, но никто не брал трубку. Все ошеломленно молчали, растерялись, смотрели на нее с упреком. Но готовы были тут же ее простить. Мария Давидовна закрыла лицо руками и глухо зарыдала.


СОСЕДИ


Оба они жили в одном со мной доме у Сентрал-парка: он двумя этажами ниже, а она прямо надо мной. Эти двое представляли собой столь разительный контраст — трудно даже вообразить. Морис Теркельтойб писал «правдивые истории» на идиш для еврейской газеты, в которой сотрудничал и я. Маргит Леви — последняя любовь какого-то итальянского графа. Одно только у них и было общее: ни о ком из них я не знал, что правда, а что нет. Морис уверял, что все его истории выдуманы. Но я понимал: не может быть все придумано. Там были такие подробности, такие необычные эпизоды, выдумать которые невозможно. Например, я встречал Мориса в компании пожилых людей — и довольно часто, — которые будто сошли прямо со страниц его рассказов. Писать он совершенно не умел. Избитые фразы, штампы, дешевые клише — вот его стиль. Как-то в редакции газеты мне попалась на глаза его рукопись. Ни малейшего понятия о синтаксисе. Запятые и тире — совершенно без разбору, безо всякого смысла. Каждое предложение заканчивалось многоточием. Однако же Морис хотел, чтобы я считал его настоящим писателем — не репортером.

Как только мы познакомились, на меня посыпались всякие небылицы. Женщины просто бросались в его объятья — светские дамы, звезды из «Метрополитен-опера», известные писательницы, балерины, актрисы. Стоило ему уехать в Европу — из отпуска он возвращался со списком самых последних любовных приключений. Как-то раз он показал мне адресованное ему любовное письмо, а я узнал его почерк. А в свои «истории» он даже не стеснялся вставлять сцены из мировой литературы. На самом же деле это был одинокий старый холостяк с больным сердцем. И почку ему уже удалили. Он будто и не подозревал, что у него нет почки. Я же случайно узнал об этом от его родственника.

Морис Теркельтойб был невысокого роста, коренастый, с остатками седых волос, которые он зачесывал с одной стороны на другую — мост, перекинутый через лысину. Большие водянистые глаза, нос, похожий на клюв, почти безгубый рот — просто узкая щель. Как откроет — сплошь вставные зубы. Говорил мне, что среди его предков был раввин, но и торговцы тоже. В юности изучат Талмуд, и потому разговор его был пересыпан талмудическими изречениями. Родным языком его был, конечно, идиш. Говорил он и на ломаном английском, с ошибками по-польски, и еще на какой-то помеси идиш и немецкого — языке сионистских конгрессов. Мало-помалу я все же научился извлекать крупицы истины изо всех его выдумок и преувеличений. В Польше он обручился с дочерью раввина — она умерла за неделю до свадьбы. Потом учился в раввинистической семинарии Гильдесгеймера в Берлине, но не окончил курс. В Швейцарии слушал лекции по философии в университете. Опубликовал несколько стихотворений в сборнике на идиш, печатал статьи в «Морнинг Стар» — газете на иврите. Про его хозяйку я знал только то, что она вдова учителя иврита. Но как-то встретил ее на новогодней вечеринке, и после нескольких рюмок она разоткровенничалась. Уже несколько лет как у нее связь с Морисом. Он страдает бессонницей, иногда бывают у него периоды импотенции. Она вышучивала постоянное хвастовство Мориса. К примеру, он похвалялся, будто у него были любовные похождения с Айседорой Дункан.

А Маргит Леви, что жила надо мной, казалось, почти никогда не лгала. Но обстоятельства ее жизни были столь сложные и запутанные, что я никак не мог в них разобраться. Отец ее — еврей, мать — венгерская аристократка. Отец вроде бы покончил с собой, узнав, что у жены роман с одним из графов Эстергази — родственником того самого Эстергази, который считался главной фигурой в деле Дрейфуса[23]. А любовник матери совершил самоубийство, когда проиграл состояние в Монте-Карло. После его смерти мать Маргит помешалась и оставалась в психиатрической больнице — в Вене — на протяжении аж двадцати лет. Росла Маргит у тетки — сестры отца, а у той был сожитель — владелец кофейной плантации в Бразилии. Маргит Леви говорила на дюжине языков. Целые чемоданы фотографий, самого разного рода документов подтверждали истинность всех ее рассказов. Она любила повторять: «Про мою жизнь не одну книжку написать можно. Серию романов. Голливудские фильмы — детские игрушки по сравнению с тем, что происходило со мной».

Теперь же Маргит жила на пансиона у некоей старой девы — занимала у нее комнату и выживала только за счет социальной помощи. Страдала ревматизмом. С трудом передвигала ноги. Только мелкими шажками, и притом опираясь на две палки. Хотя она и говорила, что ей шестьдесят с небольшим, по моим подсчетам выходило, что ей далеко за семьдесят. Вокруг этой женщины царила постоянная неразбериха и путаница. Каждый раз она что-нибудь у меня да забывала — записную книжку, перчатки, очки. Могла забыть далее одну из своих палок. То красила волосы в рыжий цвет, то в черный. Румянилась, несмотря на морщины. Да и вообще употребляла слишком много косметики. А все равно были видны темные мешки под накрашенными глазами. Пальцы скрючены от ревматизма, а лак на ногтях — ярче яркого. При взгляде на шею возникала мысль об ощипанном цыпленке. Я пытался объяснить ей, что слаб в языках, но Маргит снова и снова пыталась говорить со мной то по-французски, то по-итальянски, то по-венгерски. Фамилия у нее была еврейская, но я заметил, что под блузкой — маленький крестик: может, она даже крещеная — думал я. Раз как-то Маргит Леви взяла в библиотеке мою книгу и с тех пор стала постоянным моим читателем. Уверяла, что обладает всеми теми таинственными силами, о которых я пишу: телепатия, ясновидение, способность предугадывать события, дар общения с умершими. У нее была доска для спиритических сеансов и маленький столик без единого гвоздя. Несмотря на страшную бедность, она выписывала целую кучу оккультных журналов. После первого же визита Маргит взяла меня за руку и произнесла дрожащим голосом: «Теперь я знаю, что вы вошли в мою жизнь. Это будет моя последняя дружеская привязанность».

Принесла в подарок запонки — они остались ей в наследство от графа Эстергази — того самого Эстергази, который потерял тысячу крон за одну ночь и пустил себе пулю в лоб.


Ни разу мне не случалось видеть этих двоих вместе. Правда, я никогда и не приглашал никого из них. Раздавался стук в дверь, и если я не был занят, после вопроса: «Кто там?» приглашал войти. Предлагал ей — или ему — кофе с печеньем. Морис получал из Тель-Авива газеты на иврите. Если появлялась рецензия на мою книгу или просто анонс, он приносил газету. А Маргит пекла торты. Так, время от времени. Нет-нет да принесет мне кусочек. У хозяйки есть духовка, почему бы не испечь?

И вот как-то раз получилось, что оба зашли одновременно. Маргит нашла наконец письмо, о котором раньше говорила. А Морис принес журнал — из Южной Африки! — там был мой рассказик. Я представил их друг другу. Оба давно жили в этом доме, но знакомы не были и далее никогда не встречались. В последнее время Маргит стала глуховата. И никак не могла правильно произнести: «Теркельтойб». Подставляла ухо, хмурила брови, а все равно раз за разом неправильно произносила фамилию. При том кричала прямо в ухо Морису, будто бы глухой — он. Морис заговорил с ней по-английски. Она ничего не поняла — из-за произношения. Он перешел на немецкий. Ничего не понимая, Маргит трясла головой и заставляла повторять каждое слово. Поправляла произношение, отмечала грамматические ошибки — как учитель у нерадивого ученика. И что у него за манера глотать слова! А когда Морис волновался, переходя на пронзительный фальцет, голос его становился резким до визга. Не допив кофе, он поднялся и направился к выходу «Что за сумасшедшая старуха?» — и хлопнул дверью так, будто это я виноват в том, что он не произвел впечатления на Маргит.

Только он ушел, Маргит, преувеличенно вежливая с каждым, Маргит, которая никогда не упускала случая отпустить комплимент соседской собаке или кошке, эта Маргит назвала Теркельтойба круглым дураком, дубиной неотесанной, бандитом с большой дороги. Хоть она и знала, что сам я из Польши, но так разошлась, что обозвала его «польским Шлемилем»[24]. Правда, тут же извинилась и рассыпалась в уверениях, что я исключение. На щеках проступили пятна — такие, что и толстый слой румян не мог их скрыть. Отставила кофе. Поднялась. Уже в дверях, сжав мне руками запястья, умоляюще произнесла: «Пожалуйста, дорогой, не допускайте больше, чтоб я снова встретилась с этим чудовищем». И поцеловала меня.

Пока Маргит спускалась по лестнице, до меня доносились ее причитания. Маргит боялась лифта. Застряла как-то на три часа: ей прищемило руку дверью, и она потеряла кольцо с бриллиантом.

После всего случившегося я решил, что уж теперь ни за что не допущу, чтобы они снова встретились у меня. Да и терпение мое истощилось. Если Морис не хвастал успехом у женщин и не бахвалился тем, какие он получает предложения от издательств, от университетов, то обязательно жаловался на грубость редакторов, рецензентов, бюрократов из Союза журналистов, на секретарей в писательском клубе. Нигде его не признают. Все хотят погубить. В нашей газете корректоры не только не исправляют ошибки, но даже нарочно коверкают его текст. Как-то он поймал верстальщика на том, что тот переставлял целые строки в его рассказе. Морис написал жалобу в Союз печатников, но даже ответа не получил. Да и вся литература на идиш — сплошной рэкет. Драматурги крадут сюжеты из его рассказов.

— Думаете, я страдаю манией преследования? Не забывайте: люди и в самом деле преследуют друг друга.

— Да нет. Я и не думаю так вовсе.

— Даже родной отец преследовал меня.

И Морис затянул нараспев длинный заунывный монолог — из него можно было сделать целую серию, дюжину так называемых «правдивых историй». Попытаться прервать его, расспросить о деталях было невозможно. Морис так увлекался, говорил с таким напором, — где уж тут остановишь. Он просто отмахивался от моих вопросов, отсекал их нетерпеливым жестом руки.

И все же у Маргит и Мориса, несмотря на все различия, было много общего. Как и он, Маргит путала имена, даты, эпизоды. И так же обвиняла людей в бесчисленных обидах, которые ей нанесли, даже если эти люди давно умерли. Все злые силы мира сговорились уничтожить Маргит Леви. Брокер, которому она доверила деньги, разорился, и деньги пропали. Врач-ревматолог прописывал такие лекарства, которые только разрушали ее тело и усугубляли болезнь. Не лечил, а прямо-таки убивал ее. Зимой она неизменно подворачивала ногу на льду, падала на эскалаторе в универмаге. Сумочка вываливалась из рук. Стоило ей выйти на улицу, как даже средь бела дня она оказывалась в гуще толпы. Клялась: всякий раз, когда она уезжает, хозяйка — старая дева — носит ее платья и белье, распечатывает письма, пользуется лекарствами.

— Кому нужны чужие лекарства? — возражал я.

— Если бы человек мог, он и глаз у другого украл бы.


Однажды летом я надолго уехал. Побывал в Швейцарии, потом поехал во Францию, в Израиль. Уехал в августе, а вернулся только в декабре. Квартплату я внес вперед, а для воров у меня не было ничего интересного: только книги да рукописи.

В день моего возвращения в Нью-Йорке валил снег. Выйдя из такси перед подъездом, я просто обомлел: Маргит Леви брела, еле передвигая ноги, опираясь на палку и на костыль, а Морис поддерживал ее под руку. Свободной рукой он толкал перед собой тележку из супермаркета на авеню Колумбус. На морозе лицо Маргит казалось желтым как воск и еще более морщинистым, чем обычно. На ней было потрепанное меховое пальто и черная шляпка — это все напоминало времена моего детства в Варшаве. Выглядела она измученной, изнуренной болезнью. Глаза смотрели пронзительно — так птица смотрит на свою добычу. Морис тоже сильно сдал. Нос — длинный как клюв — покраснел, а на лице торчали пучки белых волос.

Уж как я удивился — не передать. Но лишь в первое мгновение. Через минуту я подошел к ним и спрашиваю: «Как поживаете, мои милые?» Маргит покачала головой: «Разве сами не видите?»

Потом сосед рассказал, что старая дева, у которой жила Маргит, отказалась от квартиры и уехала в Майами. И Маргит оказалась буквально выброшена на улицу — безо всякого предупреждения. В конце концов она поселилась у Мориса. Как все получилось, сосед, похоже, и сам не знал. На почтовом ящике Мориса теперь стояло и имя Маргит Леви — я сразу обратил внимание.

Назад Дальше