Слишком поздно - Милн Алан Александр 20 стр.


Самая большая нагрузка приходилась на пятницу. Сразу после завтрака я принимался за свой личный вклад: смешной (как я надеялся) рассказ в тысячу двести слов, с улыбкой в каждом абзаце и веселым хохотом в каждом дюйме (мне платили по дюймам). Тем же самым я мог бы заняться в воскресенье, понедельник, вторник, среду и четверг и теперь горько сожалел, что не сделал этого, но было уже поздно. В пятницу, в четыре часа, рассказ должен отправиться в типографию, и сознание, что именно к этому времени его необходимо закончить, придавало мне силы для аврала в пятницу и полностью исключало всякую возможность работать над ним в другие дни. Быть может, к другим писателям идеи приходят сами собой, а ко мне — нет. Приходится их специально находить. Не знаю более жуткого, душераздирающего занятия, чем вымучивать идею. Выразить готовую идею в виде текста сравнительно легко. Временами на меня находит своего рода аграфия: пугающая неспособность упаковать мысль в слова и фразы, — однако обычно мне даже доставляет удовольствие переносить мысль на бумагу — иногда с ленцой, иногда с азартом. Быть может, она не пробудит отклика в сердцах читателей, но по крайней мере они ее заметят. Идея — это главное. В пятницу, в девять тридцать утра, я садился ее искать.

В половине двенадцатого, сломав все мозги, я все еще находился в поиске. Я говорил себе, что даже если и найду, за год нужно где-то откопать еще пятьдесят одну идею, а если, как и все другие сотрудники, я проработаю в «Панче» до семидесяти, мне придется за свою жизнь отыскать примерно две с половиной тысячи идей. А я одну-то не могу найти даже сейчас, в расцвете лет!.. Почему я не стал школьным учителем?

В двенадцать я говорил:

— Ладно, не блестяще, но по крайней мере начнем и посмотрим, что получится.

И я начинал.

В половине первого я говорил:

— Не так уж и плохо.

В половине второго мне приходил в голову новый поворот темы, и я начинал все сызнова, уже не сомневаясь, что рассказ получится хороший.

В половине четвертого я мчался в редакцию с готовым текстом, отправлял его в типографию и шел искать, где бы поесть.

После четырех я возвращался в редакцию, писал рецензию на спектакль, просмотренный накануне, и составлял книжный обзор. К пяти я «готовил кусочки» — то есть цитаты из других газет с подходящими комментариями. (Например: «На продажу — фазан и фазанья курочка; отдельно — 1906 цыплят», и комментарий: «Надо бы объединить»). Я поставил дело на широкую ногу, и смешные цитаты лились к нам рекой со всех концов света. Эта работа приносила мне массу удовольствия. К сожалению, не все кусочки можно было опубликовать. Одна цитата мне ужасно нравилась, и я долго таскал ее с собой. В ней говорилось о том, как его величество Георг Пятый отдыхает на своей яхте: «У короля прекрасное чувство юмора. Приятно слышать его веселый смех, когда кто-нибудь из матросов, спеша по своим делам, споткнется о рым». Мы как верноподданные не могли такое напечатать, но и верноподданнические чувства иногда переходят меру. Один священник в порыве энтузиазма сообщил в местную газету о незабываемом происшествии. Накануне вечером «наш Великий Предводитель» (мистер Бальфур[34], ни больше ни меньше) прибыл в Эдинбург, и его поезд на несколько минут остановился в деревушке, где жил тот самый священник. «Лишь я один во всей округе знал об этом. Я примчался на велосипеде и целых пять минут наслаждался уникальной возможностью смотреть в лицо прославленному государственному деятелю». К сожалению, верноподданические чувства Симана распространялись и на Великого Предводителя, так что карикатура с изображением Бальфура, ошалевшего под пристальным взглядом незнакомого психа, осталась только в моем воображении.

«Кусочки» были готовы к шести, а мне еще предстояло просмотреть редакционную почту. Нам присылали рассказы, стихи, шутки и вырезки из прессы. Ценного среди всего этого попадалось мало. То, что могло пригодиться для «кусочков», я откладывал до следующей пятницы, а лучшее из оставшейся почты передавал главному редактору со своими комментариями. Иные шутки «носились в воздухе», их присылали сотни людей, и каждый утверждал, что все описанное случилось с ним самим в прошлый вторник. После того как Уинстон Черчилль высказался по поводу «терминологической неточности», в каждом втором конверте с большей или меньшей долей остроумия использовалось это иносказание вместо простого слова «вранье». Когда Томми Боулз победил на выборах в Лондонском Сити, количество людей, которые изощрялись в игре слов, основанной на ассоциации с игрой в боулинг, могло сравниться лишь с количеством тех, кто для большей ясности называл ее «игра в боулзинг». Один пожилой джентльмен написал: «Дорогой сэр! На прошлой неделе мне исполнилось семьдесят семь лет, и мой молодой приятель, большой любитель футбола (слово «футбола» было вычеркнуто и сверху простым карандашом надписано «крикета»), сказал: «Семьдесят семь перебежек, и до сих пор не выбит»! По-моему, очень остроумно». От такого наплыва остроумия голова шла кругом. То казалось, что смешно вообще все на свете, кроме того, что старательно выдают за шутку; а в следующую минуту — что ничто никогда не будет больше смешным.

В семь часов приносили гранки моего рассказа. Не знаю почему, но отпечатанный текст выглядит совершенно иначе, и его необходимо править заново. Выполнив эту обязанность, я заканчивал просматривать почту и в восемь отправлялся ужинать.

В десять мы с Оуэном вновь усаживались у него в кабинете. Газета была уже сверстана, и к нам начинали поступать готовые страницы, по три, по четыре за раз. Иногда мне удавалось ухватить одну, а потом я ждал… и ждал… и ждал, пока Оуэн отдаст следующую. У него, должно быть, вся жизнь проходила перед глазами, когда он правил очередную страницу «Панча». Он читал медленно, упорно, дотошно, так что хотелось закричать: «Господи Боже, да хватит уже, сил нет!» Эти потраченные даром часы были особенно мучительны после целого дня бешеной гонки. Приятно побездельничать, когда хочется, но праздность без досуга — изобретение дьявола. В армии его применяют с особым успехом.

Заканчивали к часу ночи. Было очень увлекательно вырезать десяток строчек из чужого рассказа и ужасно злило, что пришлось убрать пару строк из своего. Мне приказывали проверить цитату и разъяснить смысл одного абзаца…

— Вашу мысль поймут хорошо если человек двадцать. Нельзя ли выразить ее попроще?

— Можно, только для тех двадцати рассказ будет испорчен.

— Мы не можем издавать журнал для двадцати читателей.

— А если бы могли — вот было бы замечательно!

— Хм-м. Все-таки в таком виде получается непонятно.

— Так ведь в этом и юмор.

— Ну что ж, оставим как есть. Может, завтра придумаете что-нибудь получше.

— А можно мне еще одну страницу?

— Неужели больше заняться нечем? Книжки, что ли, почитайте.

…После долгого разговора с Оуэном я возвращался в свой кабинет, прочитывал полдюжины книг для обзора, раскуривал десятую трубку и как раз успевал получить следующую страницу. К часу мы заканчивали, я шел домой и ложился спать.

Утром в субботу из типографии приносили исправленные страницы на последнюю проверку. Сотрудникам полагалось быть в редакции к одиннадцати. Я приходил в десять, первым захватывал все страницы, быстренько их правил и с нетерпением дожидался прихода Оуэна. В двенадцать у меня был назначен крикетный матч, или требовалось успеть на поезд 11:40, чтобы ехать на выходные в Сассекс, или я собирался к «Лорду», или в Твикенхем, или… Ну, в общем…

— Я закончил страницы.

— Хм-м. Хотите уйти пораньше?

— Если больше ничего не нужно?..

— Когда у вас поезд?

— В одиннадцать сорок.

— Еще полно времени. Доделайте лучше книжный обзор.

— Уже.

— А как насчет того абзаца? Вы собирались придумать вариант получше. Почта есть?

— Три письма, у вас на столе.

— Хорошо. Ну что ж, удачи!

И вдруг та чарующая улыбка, что на миг превращала его из строгого школьного учителя в обаятельного славного человека, каким он и был на самом деле.

Славным человеком, странным, несчастливым. Добрые феи одарили его талантами, а потом явилась злая фея, которую забыли позвать на крестины, и сказала последнее слово. Из-за нее все таланты пошли наперекосяк, и вместо муз правили добродетели. Ученость задавила юмор, такт сдал позиции под напором правдивости, а бойцовские качества одарили беднягу не только волей к победе, но и непреодолимым желанием каждый раз подробно объяснять, почему он проиграл. Рассказывали, как однажды, играя в гольф, Оуэн подолгу оправдывался после каждого неудачного удара и в конце концов швырнул на землю клюшку со словами: «Никогда больше не буду играть в бриджах!» И ведь могло бы получиться восхитительно смешно — но не получилось. У него было поистине золотое сердце, и будь оно скрыто под «грубой оболочкой», как пишут в романах, блеск чистого золота сиял бы заметнее, чем под искусственным внешним лоском.

Если читатель теперь скажет: «Интересно, для довершения портрета, что он думал о вас?» — то будет совершенно прав. Должно быть, я бесил его неимоверно. Однажды я даже спросил, намного ли ему лучше работается с моим преемником, человеком примерно его возраста. Оуэн ответил: «Да нет, ну что вы» — и это, очевидно, значило, что я угадал. «У вас была легкая рука, «кусочки» выходили намного веселее, и негодных рассказов из почты вы пропускали меньше, зато он более аккуратен, деловит и не убегает пораньше в субботу». Можно бы еще добавить: «К тому же он патриот-консерватор, в отличие от вас, непатриотичного радикала».

Оуэн, как и многие другие политики того времени, не принадлежащие формально ни к какой партии, считал, что все радикалы — изменники, а настоящие джентльмены все сплошь консерваторы. Он искренне верил, что руководимый им «Панч» — непартийная газета. За редакционным столом Руди Леман и Э. В. Лукас в меру сил защищали либерализм, но Руди проработал здесь так долго, что почти потерял всякую надежду, а Э. В. с присущей ему иронической снисходительностью к оппонентам быстро признал, что «общее настроение за столом» против него. Им, впрочем, простительно: Леман по происхождению немец, а Лукас, бедняга, не учился ни в закрытой школе, ни в университете. А вот Милн — другое дело. Тут чистое упрямство и своеволие. Молодой человек, окончивший одну из восьми лучших закрытых школ и Единственный в мире университет — пусть он и удирает пораньше в субботу, но удирает-то играть в крикет в почтенных загородных усадьбах… Нет, это просто нелепость.

Сейчас такой подход может показаться странным, однако такова была политика в великие дни Ллойд Джорджа и его «народного» бюджета, когда подоходный налог подскочил до — сколько же там было… девять пенсов с фунта? — а предприятия, повышающие занятость, с доходом больше пяти тысяч фунтов в год, можете себе вообразить, облагались дополнительным налогом. Все мои знакомые на балах, крикетных полях и в загородных усадьбах предполагали как нечто само собой разумеющееся, что я разделяю их мнение о вероломстве нашего правительства.

Оуэн быстро понял, что это совсем не так. Я больше не давал ему на проверку свои рассказы, прежде чем отослать их в типографию, но пока меня не допустили к Столу, у него оставалось право вето. Касательно участников редакционного обеда и их произведений такого права у Оуэна не было. В те дни, когда лозунг дня гласил: «Восемь, восемь, мы требуем, не просим!» (имелись в виду линейные корабли), а представители военно-морской лиги вопили, что численность флота должна втрое или вчетверо превосходить флот предполагаемого противника, иначе мы отданы на милость врагу, я предложил Руди Леману переделать «Балладу о флоте»[35]. Что, если сэр Ричард Гренвиль отказался бы выйти в море, пока ему не предоставят численного перевеса пятьдесят три к одному?

В ту пятницу Оуэн просматривал готовые полосы еще более медленно и вдумчиво, чем всегда, и наконец заговорил ледяным тоном:

— Видели, какие стихи сочинил Руди?

Естественно, я отвечал, что, хоть и не видел, могу догадаться, о чем они, поскольку именно я подал ему идею.

— В таком случае, — проронил ледяной голос, — вы оказали плохую услугу своей стране и «Панчу».

Вполне возможно. Однако в те дни меня глубоко возмущало расхожее мнение, будто родную Англию любит только тот, кто отзывается о Германии либо с ужасом, либо с благоговением. К сожалению, война, которая спасла демократию и сделала Англию страной, где могут достойно жить герои, не изменила расхожего представления о патриотизме. Снова истинные англичане испытывают по отношению к Германии глубокий восторг; такой глубокий, что место ему где-нибудь в самом глубоком бомбоубежище.

Сейчас я слишком стар, чтобы возмущаться; мне просто смешно.

2

Сделавшись (по крайней мере так мне казалось) человеком состоятельным, я переехал с Веллингтон-сквер в дом со звучным названием «Сент-Джеймс-парк Чемберс, Ворота королевы Анны», хотя кебмены его находили по адресу «Вестминстер, Бродвей, 31». Название звучное, но неудобств в квартире хватало. В длинную и узкую гостиную можно было попасть, только пройдя через одну из двух других комнат, что приводило к близкому знакомству гостя с хозяйской спальней или ванной, по вкусу. В наши дни подобную планировку трактовали бы как милую непринужденность, но в те времена люди, как правило, не выставляли напоказ свою личную жизнь. Соответственно я решил спать в ванной или, лучше сказать, обустроил себе роскошную спальню со встроенной ванной, а освободившаяся комната стала чем-то вроде библиотеки.

Кен женился и жил в Илинге на двести фунтов в год. Я обедал у них по крайней мере раз в неделю, часто два или три. Пока Мод варила картошку, мы с Кеном закупали продукты — все то, что так радовало нас в Вестминстере: сардинки, язык, консервированные фрукты, лимонад и более взрослый напиток, шерри-бренди. Потом, когда Мод мыла посуду, мы, наевшиеся мужчины, сидели у очага, курили и разговаривали. Иногда Мод нездоровилось, и тогда мы, мужчины, брали на себя заботу о домашнем хозяйстве. Мы подолгу обсуждали с мясником каждый кусок мяса и торговались из-за четырех фунтов ребрышек, а принеся добычу домой, готовили ее, следуя мудрым советам миссис Битон[36]. «Мясо с овощами» торжественно подавалось на стол, и, клянусь, во всей Англии не было лучше еды. Был ли я снова «ведущим», как при восхождении на Напскую Иглу, или просто вообразил это теперь по своей дурацкой привычке? Не помню; вполне возможно, Кен был лучшим поваром. Зато я помню, что сочинил рассказ о таком обеде всего за несколько дней до того, как поступил на работу в «Панч» — и кажется мне, что сочинял по заказу, хоть это и странно. Рассказ я отправил в манчестерскую «Сандей кроникл». К несчастью, в Манчестере (или только в этой газете) есть обычай требовать с авторов отчет с указанием количества слов или строк, за которые следует заплатить. Я прочел свой рассказ в Национальном либеральном клубе (как прав был Уэллс, когда говорил, что членство в этом клубе может мне пригодиться!), а потом специально купил экземпляр газеты, чтобы подсчитать слова. Потом я послал им еще один рассказ, но его напечатали в воскресенье, когда меня не было в Лондоне. Я так и не увидел этого номера, не смог подсчитать слова и в результате не получил денег. При доходе в пятьсот фунтов в год подобные пустяки меня уже не беспокоили, однако если сейчас издатели «Сандей кроникл» надумают перечислить эти деньги с процентами за тридцать два года на счет благотворительного фонда «Отдых за городом для детей», я охотно им позволю.

Еженедельный рассказ в «Панче» оставлял мне много свободного времени, но совсем не оставлял вдохновения для другой работы. Оуэн предлагал использовать это время для серьезных критических статей. То же самое советовал отец. Они, как школьные учителя, считали, что полученное мной образование пропадает зря. По стихам Оуэна сразу было видно, что он знаток античной культуры, а по моим рассказам о крикете ни за что не скажешь, что я способен хотя бы провести подсчет перебежек и отбитых мячей в крикетном матче. А посмотрите на других участников редакционных обедов: Леман в парламенте, Лукас написал биографию Чарлза Лэма, Грэйвз — помощник главного редактора в «Спектейторе». Неужели я не могу, в свою очередь, доказать, что под легкомысленной маской у меня скрываются серьезные принципы, или глубокие познания о кватернионах, или еще что?

Ответ прост: веселость не была для меня маской, которую надевают по случаю. В то время мир был не так ужасен, как сейчас. В том мире юношеское воображение могло резвиться, не стыдясь своего счастья. Я был молод и беспечен, уверен в себе, уверен в будущем. Я любил свою работу; любил бездельничать; любил долгие уик-энды в гостях у чудесных людей вместе с другими чудесными людьми. Любил влюбляться и охладевать к предмету своей любви и быть свободным, чтобы влюбляться снова. Любил ощущать, что я вновь богат и надо мной не висит никаких обязательств, а есть только привилегии доброго дядюшки. Любил вдруг узнать, что какому-нибудь Великому человеку с Серьезными принципами понравился мой последний рассказ. А если кто-нибудь скажет, что здесь я злоупотребляю и так уже чересчур затрепанным словом «любовь» — что ж, есть такое дело, но мне это нравится, потому что лучше всего передает мое нехитрое счастье. «Были дни» (как сказал я, собрав под одной обложкой четыре книжечки своих рассказов из «Панча», и как сказал Вордсворт до меня, а Осберт Ситуэл[37] — после меня).

Коротко говоря, мне было весело и никакими силами не получалось удержать это веселье в себе. Если б даже я, чтобы угодить старшим, раскрыл в «Квортерли ревью»[38] духовную жизнь кватерниона, то сделал бы это весело, чем наверняка шокировал бы ученые умы. Люди слишком охотно верят, будто каждый писатель, что заставляет людей смеяться, на самом деле жаждет заставить их плакать, а смешит лишь потому, что по профессии он «юморист» и ему за это платят. Много лет спустя, прозвав меня «эксцентричным», критики намекали, легко и непринужденно, будто я узнал от Барри, что эксцентричность хорошо окупается, и прилепил ее на свою писанину, как лепят марки на почтовую бандероль, чтобы повысить ее ценность. Сомневаюсь, что подобные методы настолько распространены в сочинительстве, как принято считать. Слишком уж это трудно. Работа писателя — выразить себя в стихах или прозе, тем большинство из нас и занимается. Мы не тужимся, мучительно выражая какую-то чуждую нам личность ради того, чтобы порадовать издателей или позлить критиков.

Назад Дальше