Медленное возвращение домой - Петер Хандке 2 стр.


Лауффер был одним из тех друзей, с которым у него установились близкие отношения, но в этих отношениях не было, однако, никакого панибратства, в них чувствовалась скорее какая-то робкая вежливость. Невозможно было представить, чтобы кто-нибудь из них, при том что в их повседневной жизни многое зависело от настроения, позволил бы себе выплеснуть наружу свои эмоции (хотя иногда это было бы даже полезно). Им приходилось делить рабочую комнату на двоих, но только один раз, в самом начале, они повздорили из-за чего-то, а так – без всяких договоров каждый знал свое место, и в спальне тоже, – в доме было только два этих помещения. У них было много общего, и это казалось само собой разумеющимся, хотя при этом если они делали что-нибудь вместе, то это выглядело скорее случайностью; каждый занимался своим делом, и даже внутри дома у каждого из них были свои тропы. Они никогда не ели по-настоящему вместе, просто один подсаживался к другому, если тот решил как следует пообедать, и тогда неизменно раздавался вопрос: «Выпьешь со мной вина?» Если же кто-нибудь из них хотел послушать музыку, то другой не уходил из комнаты, а сидел и слушал как будто безучастно, только, быть может, постепенно втягиваясь, – и тогда мог даже попросить поставить что-то снова.

Лауффер был лжецом; Зоргер при всем внешнем спокойствии и невозмутимости все еще оставался непостоянным человеком, чье непостоянство выражалось порой в резком переходе к абсолютному равнодушию или даже неверности: оба они догадывались или знали дурные стороны друг друга, с которыми они молча мирились (непостижимым образом предчувствуя, когда они должны проявиться, в то время как тот, против кого они, собственно говоря, направлены, продолжал оставаться в полном неведении) и, забавляясь про себя, что каждый из них по отношению к посторонним может вести себя как последняя сволочь, никогда не позволяли себе ничего подобного по отношению друг к другу, радуясь тому, что они уже так долго вместе: рядом с другом каждый казался себе вполне благонамеренным и уж во всяком случае не злодеем.

Их нельзя было назвать парой, даже по контрасту; за все эти годы они стали скорее партнерами и оставались ими даже на расстоянии – сработавшейся командой, но не закадычными друзьями: враги одного спокойно могли быть добрыми знакомыми другого.

У лжеца Лауффера, в общем-то, не было врагов, его лживость замечали только исключительно женщины, да и то немногие; заметив ее, однако, они считали, что владеют теперь какой-то невероятной трагической тайной, которую они должны хранить по гроб жизни, и потому, прибрав Лауффера к рукам, так что весь прочий мир оказывался уже исключенным из этой связи, спешили заключить с ним союз.

Где бы он ни появлялся, он, не прилагая со своей стороны никаких особенных усилий, тут же становился всеобщим любимцем, и люди даже за глаза называли его запросто по имени, причем не только здесь, на американском континенте, где это в общем принято. Конечно, случалось, на него сердились, как сердятся, бывает, на своих кумиров, не более того, но никто бы никогда не позволил постороннему обругать его. При всей его физической непоседливости – правда, когда он, насилуя себя, тихо сидел против погрузившегося в мысли Зоргера, он выглядел как послушный игрушечный мальчик – он с первого взгляда, при всей своей не слишком атлетической, но вместе с тем какой-то забавной и потому казавшейся родной массивной фигуре, производил впечатление счастливого согласия, некоей находящейся в беспрестанном движении середины, в которой хотелось принять участие; в нем, в этом лжеце, было что-то надежное: всякий раз при виде его ты чувствовал какое-то облегчение или просто радость от встречи, даже если он только просовывал голову в дверь.

Правда, он никогда не врал первым, он лгал только тогда, когда читал в устремленных к нему восторженных глазах всех этих благонамеренных – других он просто не знал – некое ожидание Спасителя, которое он, конечно, не в состоянии был бы оправдать, если бы речь шла о долгом общении, но в котором он тем не менее в этот момент не чувствовал себя вправе их обмануть и потому принимался бессовестно и чуть что неприлично врать. Факт оставался фактом: Лауффер, без каких бы то ни было усилий с его стороны, повсюду воспринимался как собиратель сбившихся с пути, так что ему казалось теперь, что отныне он навсегда обречен на вечную безобидность, в которой он не узнавал себя: он не был бесстрастным бесполым существом, напротив, в глубине души он, в своих собственных глазах настоящий герой, а не такой, каким он виделся тем, кто называл себя его друзьями, уже давно лелеял беззаветную или, быть может, безумную мечту стать великим.

– Я хочу быть таким же опасным, как ты, – сказал он как-то, когда они сидели с Зоргером дома и случайно, как это бывало у них, решили вместе поужинать.

Они сидели за столом у западного окна, центральная часть которого, там, где сходились река и вечернее небо, являла собою желтый четырехугольник с длинными темными полосками, а сверху и снизу (гряда облаков и берег реки) чернела темнота; окно было без сетки, но единичные комары, хотя и залетали, как очумевшие, в комнату, не кусались, а просто садились на руки и там сидели.

На ужин у них были собранные ими в поле светло-коричневые, похожие по вкусу на китайские, грибы, которые впитали в себя влагу грунта, скапливающуюся там, потому что под ним залегал слой мерзлоты; к грибам прилагались добытые у рыбаков-индейцев толстые белесые куски лосося и последняя, уже переросшая, картошка из их собственного довольно бесформенного «летнего сада», разбитого с восточной стороны дома, там, где было меньше ветра. Они пили купленное в местном супермаркете, именуемом «торговым центром», вино, которое было таким холодным, что его сладкий вкус в сочетании с горькими грибами и рыбой казался какое-то время даже приятным.

Был один из первых осенних дней в доме с бесчисленными предметами быта и техническими приборами, где все дышало банальной практичностью и заурядностью: и только если посмотреть в окно, пусть даже случайно, можно было испытать то возвышенное и вместе с тем тревожное чувство от головокружительного полета в пространстве, уносящего в бесконечно далекие, запредельные просторы Заполярья; но даже если не смотреть в окно, даже если просто сидеть, есть и пить, можно было уловить краешком глаза какой-то непонятный свет, который, хотя и скользил все время по предметам, обретал осознанную ясность лишь от фантастического, едва уловимого толчка изнутри, благодаря которому сознание начинало понимать, что оно «где-то далеко-далеко», «совсем в другом месте», в другой части земного шара.

Пятнистая черно-белая кошка, жившая с ними в доме, доела остатки рыбы, но продолжала сидеть на столе – подоконников в доме не было, потому что стены и без того были слишком тонкими, – она сидела неподвижно и смотрела на волнующиеся на ветру заросли в пойме реки, лишь время от времени провожая головой набегающую встречную волну и помогая ей лапой.

Ветер дул теперь против течения, и от него на поверхности все еще желтой воды образовывались сильные мелкие волны, которые бежали теперь на восток, как будто бы и вода текла в том же направлении; и только у самого края этой картины было видно, как закручиваются мощной спиралью разводы, позволявшие определить, куда на самом деле течет поток, в недрах которого, почти что материально осязаемо, как брошенные в воду потроха, кружились ядовито-черные воронки. Ниже по течению, далеко-далеко на западе, уже скрытая наполовину тенью от берега, поднималась из воды какая-то темная конструкция, она то взмывала над водой со скрипом, проникавшим ритмично в дом, то снова падала в воду с каким-то звериным всхрапом, заполнявшим собою весь пустынный ландшафт: это был один из последних дней, когда индейцы, пользуясь отливом, запускали на реке свои огромные деревянные рыбачьи колеса, которые они использовали как турбины-ловушки для ночного лова лосося.

По ту сторону колеса, там, где поток воды, следуя своим изгибам, устремлялся на север, тянулась, будто повторяя очертания изогнутого берега некоей лагуны, зазубренная линия горизонта, образованная верхушками низкорослого густого соснового леса темно-коричневого цвета. Из-за того, что верхушки отдельных деревьев так выделялись из этой растянувшейся на много километров массы, казалось, что там за нею, где узкие полоски островов обозначили залив, и в самом деле виднеются башни прибрежного города на фоне чистого пространства неба. В этом погруженном в кромешную тьму городе, отдельные детали которого угадывались лишь по отражению в воде, казавшейся от того еще более светлой, время от времени раздавались выстрелы или слышался лай бродячей собаки, а может быть, это было просто гулкое эхо, что доносилось оттуда в деревню и будоражило местных собак, которых здесь держали, как правило, сворами, и те принимались выть потом до самой поздней ночи.

Из тени лагуны выскользнула лодка, в которой не было видно ни души, потому что все пассажиры сидели пригнувшись или на корточках, и пересекла последнее светлое пятно, оставив за собою чернильно-синий след.

Консервная банка, брошенная как будто исподтишка, коснулась гладкой поверхности, на которой пошла легкая, едва заметная рябь, и отскочила куда-то в сторону острова, в лес, над которым взметнулось несколько ворон.

Зоргер, выехавший еще ночью на одолженном у Лауффера джипе к индианке, которая никогда его особо не ждала, но тем не менее принимала, оказывая ему при случае услуги, снисходительно-добродушно, а иногда даже с каким-то довольным достоинством, видел перед собою, в рытвинах идущей по берегу щебеночной дороги череду уже утративших, правда, свой блеск, но все же еще тускло отсвечивающих мелких лужиц, которые казались сродни также тускло отсвечивающей реке. Но и эта вода, из-под которой выглядывали тут и там песчаные отмели, вышла из состояния покоя и сливалась теперь где-то там далеко, где уже не различить было линии перехода, со светлой полоской неба, вобравшей в себя весь горизонт и являвшей собою символ Заполярья: тонкие черные ленты облаков можно было принять за дальние острова на раскинувшейся реке, а последние всполохи света на небе, обнимающие облака, могли быть на самом деле все той же рекой, несущей свои воды на запад.

Зоргер притормозил, ему хотелось удержать это событие пространства. Но не было уже никакого пространства, не было больше ни переднего, ни заднего плана, осталась только ускользающая перспектива и мягко раскрывающаяся перед ним в мощном развороте открытость, но не пустая, а жгуче материальная, и возбужденный Зоргер, который теперь еще более пронзительно ощущал разверзшуюся над его головой и за спиной непроглядную тьму ночного неба и смолянисто-черную массу земли под ногами, подступившую к нему с двух сторон, изо всех сил старался удержать это явление природы и ту самозабвенность, с которой оно воплощалось, он не давал ему умереть, отыскивая в общей картине лишние детали, которые он выхватывал как одержимый, и все же в конце концов все встало на свои места – и перспектива, и точки пересечения линий, и щемящее одиночество. В какой-то момент, правда, он почувствовал в себе силы выброситься туда, к светлому горизонту единым целым, чтобы остаться там навсегда, растворившись в слитном пространстве земли и неба.

И вот он снова сидит в машине, тело неподвижно и словно отодвинуто от всех приборов, руки держат руль за самый верх, так, словно он сам не имеет ко всему этому никакого отношения. Он ехал по улицам без названий, мимо домов без номеров. Кое-где окна уже были занавешены овечьими шкурами, как на зиму. Свет от фар выхватывал из темноты гигантские лосиные рога, нестерпимо белевшие тут и там над входными дверями. Хижины горделиво возвышались на деревянных сваях, а под ними, там, где уже ничего не было видно, скользили тени от сваленного внизу хлама. Вдоль леса тянулась взлетная полоса, щебеночная дорожка, которая теперь, в свете фар, убегала вдаль ярким треугольником, пустынная и безлюдная, с двух сторон обнесенная маркировочными столбиками с красными фонарями; какой-то бездомный пес высунул голову из норы и смотрел поблескивающими глазами. В этой затерявшейся колонии, теперь оказавшейся отрезанной от общей сети американских дорог – даже на корабле сюда было не добраться, только на самолете, – осталось множество небольших дорог, которые вели в лес и доходили до самых болот, а там уже обрывались, и каждый двор имел по крайней мере один автомобиль, которым пользовались, даже если ехать было совсем недалеко, они носились здесь на бешеной скорости, лихо объезжая кусты, забрызгивая грязью никогда не просыхающих дорог деревья и стены домов.

На фоне этой хотя и плоской, но все же шероховатой местности, казавшейся, со всеми этими предметами, растениями, животными и людьми, которые высекались каждый день заново на ее поверхности грубо выполненной резьбой по кости, о края которой можно было порезаться, «индианка» (как называл ее про себя Зоргер, даже когда бывал у нее) предстала перед ним в сиянии манящей, но вместе с тем холодной гладкости – как будто она всю жизнь носила драгоценное имя «Гладкая».

Она пригласила его тогда на танец, это было в период светлых ночей, в баре при супермаркете; ее широкое, но по-своему изящное тело (когда они танцевали, он не знал, куда ему девать свои руки), которым она вела его, вызвало у него поначалу какое-то странное, возникшее против его воли и не нравившееся ему самому возбуждение; она же, судя по всему, не находила в нем ничего необычного, во всяком случае она приняла его как есть; ее гладкость была соблазнительной, а снисходительность – заразительной.

Ее соплеменники – хотя, по существу, уже не было никакого племени, от которого осталось лишь несколько человек, не вылезавших из своих хижин, где они просиживали целыми днями, потягивая пиво под магнитофон, да высокие надгробья на кладбище в лесу за поселком, – ничего не должны были знать о ее связи с чужим: будучи медсестрой, назначенной комиссией по здравоохранению и распоряжающейся всеми медикаментами, она иначе потеряла бы доверие своего народа, потому что «у ее тела появился бы запах», а «из щек начали бы выпрыгивать лягушки», и она могла бы заразить всю деревню непонятной болезнью, так что ее пришлось бы убить «каменными ножницами». Ее муж, не умевший, как многие здешние жители, плавать, утонул на рыбалке; ее мучил один и тот же сон, как она вытаскивает его из воды, а он оказывается деревянной маской, украшенной перьями.

Перед ее домом стояла высокая тотемная стела, заигравшая теперь всеми красками в свете фар, рядом виднелось два детских велосипеда, прислоненных к стеле; в окне без штор он заметил знакомый круглый лоб, значит, можно входить, и он, не дожидаясь приглашения, уверенный, что дети уже спят, шагнул в дом.

Один ребенок, казавшийся во сне бесполым существом, лежал, нежно уткнувшись в подмышку другого, и было ощущение, будто большая полутемная, но вовсе не мрачная комната существует теперь сама по себе, как ниша, в которой поместилось их ложе, сокрытое от посторонних глаз, вокруг которого по стенам бежали тени от качающихся в ночи кустов за окном: и все же он – глядя на нее, поддаваясь ей, превращаясь без долгих размышлений в ее фантастическую машину (подобно тому как она превращалась в его) и не столько «делая ее счастливой», сколько принимая участие в ее гораздо более продолжительной гордости – совершенно не чувствовал себя обманщиком, потому что был скорее составом преступления в рамках неизбежного обмана, за который он даже и не мог нести никакой ответственности.

И дело было не в том, что он вынужден был общаться с ней на чужом (и для нее тоже) языке, который так изменял его голос: помимо этой сложности, которая касалась только их двоих, было еще нечто другое, гораздо более важное – противоречие между бездеятельным желанием (поскольку он видел себя и ту, другую, уже в свершении) и тем реальным воплощением, которое рано или поздно должно было бы кончиться, несмотря на неизменно ожидаемый триумф, каковой тем не менее всякий раз оказывался недосягаемым; всякий раз казалось, что только это и есть единственно верное и настоящее, но потом все оборачивалось ничем. Вожделенное слияние не утоляло желания, но низводило его до какой-то стремительной, ускользающей мимолетности и вызывало, именно из-за этой слабости, чувство стыда, отчего все становилось еще более бесстыдным. Это означало: он не любил ее; знал, что на самом деле ему следовало приходить не к ней, и все же продолжал делать это, расправляясь с ней быстро и решительно, скрывая за этим свою собственную неуверенность. Как так получилось, что ему не нужны ничьи объятия, что ему хорошо, только когда он один?

Ему так хотелось за это полюбить ее на своем языке, через свой язык, но вместо этого он смотрел на нее неотрывно с тихой угрозой, дожидаясь, когда она, сначала как будто удивленная, испугается по-настоящему, а не только ради того, чтобы угодить ему. Он даже представлял себе, что может ее убить, или хотя бы что-нибудь украсть, или разрушить у нее в доме, ведь никто не знал, что он здесь был.

– Я не люблю этот век, – говорил он тогда, а она отвечала ему, медленно, как будто предсказывала будущее:

– Конечно, ты ведь здоров и, наверное, когда-нибудь пропадешь.

Она не знала, откуда он родом, и только смеялась, оттого что не могла себе даже вообразить, что такое другая часть света. Исчезла ли наконец эта закатная полоса на небе? За домом взревел генератор, спрятанный в жестяном ящике, и в запредельной тьме, по ту сторону всех меридианов и параллелей, задрожали лужи и вода в них завертелась, закружилась. Белый тысячелистник съежился на морозе, желтоголовые кустики ромашек превратились в сделанные с воздуха снимки горящих лесов. Как дребезжащий сигнал тревоги, оповещающий об утрате ориентации, поднялась откуда-то из самых заповедных глубин Зоргера какая-то сила и вырвалась наружу, устремляясь в даль по-ночному безмолвной долины, уносилась все дальше на север – и что такое был в тот момент север? – к наносным землям тундры, чтобы там взломать ледяную глыбу, вспучившуюся здесь пузырем тысячу лет назад и засыпанную толстым слоем песка и гравия, так что снаружи невозможно было распознать, что это когда-то был кусок льда; теперь здесь мог бы образоваться какой-нибудь кратер, заполненный водой, как будто прежде тут, у самого полюса, был маленький работающий вулкан. Течение реки за домом было заметно теперь только в верхнем слое, а сразу под ним, вбирая в себя плавающие на поверхности листья и ветки и сразу обволакивая их, расплывался от истоков до устья гладкий ледяной пласт, заполняя собою все русло и сообщая воде свой стеклянный цвет. Множество людей застыли здесь, склонив свои лбы над замерзающим эмалированным краем умывальника, а дети, усни они здесь, на этом ложе, не смогли бы ночью повернуться на другой бок. А Лауффер, читая на ходу письмо (ведь сегодня, кажется, должны были привезти почту), которое он держал двумя руками, но не свободно, пальцами, а как-то кулаками (при этом Зоргер представлял себе его сидящим на диване рядом с какой-то корзинкой, слегка завалившейся набок), поглядывал на кошку, которая все это время не спускала с него глаз, а потом все же наконец заснула. Ветер завывал в пивных кружках где-то там, в зарослях, и одновременно в голове зазвучала эолова арфа под действием доисторического ветра, что наносил сюда всю эту землю, на которой теперь стояла хижина. У Зоргера было такое чувство, будто все это, происходящее одновременно и все же несовместное друг с другом, вот-вот готово сомкнуться вокруг него, превратившись в такую знакомую нереальность, которая в любой момент может смести его, и, как всегда, он был бы сам виноват в этом. «Пора домой. Спать». Стукнул себя кулаком по лбу – как будто осенил себя крестным знамением, которое даже помогло. Наваждение исчезло, чувство пространства вернулось.

Назад Дальше