Комната, заставленная темной мебелью. Тяжелый, приторный запах трав.
— Здравствуйте! Извините…
На столе — стакан в металлическом подстаканнике, ложечка, вонзенная в кофейную гущу, очки в проволочной оправе.
И книги.
Не зная, зачем она это делает, приблизилась. Книги — старинные, в ободранных картонных переплетах. Тисненные золотом буквы, говорящие, что это — энциклопедия Оргельбранда, затертые, едва можно прочесть. Она наугад открыла обложку.
Это была не энциклопедия Оргельбранда.
Эта готика не несла отзвуки лютни. Эта готика — черная и зловещая — кричала грозно, по-тевтонски.
«Geheymwissenschaften und Wirken des Teuffels in Preussen», Johann Kiesewetter, Elbing 1792.[5]
На титульном листе — пентаграмма, знаки Зодиака, другие символы, странные, тревожные.
Вторая книга. И снова под фальшивой обложкой — тяжелые, шероховатые от строк страницы и настоящий титул: «Dwymmermorc». И все. Следующая. Иной шрифт, иная печать. Человек с головой козла, скрестивший на впалой груди руки с длинными пальцами. «La lettre noire, Histore de la Science Occulte», Jules de Bois, Avignon 1622.[6]
Очередная, почти что рассыпающаяся, кричащая тремя словами, огромными буквами-пауками посреди полуистлевшей страницы: «Tractatus de Magis»[7].
И еще одна.
Когда она потянулась, чтобы открыть книгу, перевернуть оргельбрандовскую обложку, ладонь дрожала, вязла в непонятной преграде, в ауре, запрещающей доступ. И в то же время иная, противоположная сила притягивала руку словно магнит.
«Зерцало Черной Магии Басурманской от Абдула из Хасреда. Перевел Ежи Слешковский, иезуит A.M.D.G. В Кракове, в Типографии Миколая Зборского JKM Ord. Печатника, в Лето Господне 1696».
Тяжелые, слипшиеся, обтрепавшиеся страницы, поблекшие, полустертые строки. Она хотела перевернуть страницу.
Что-то остановило ее. Что-то, что завязло в горле, прилипло к нёбу — ужас, отвращение, тошнотворное омерзение. Казалось, клейкие строки со страницы незаметно вползают ей на руку. Она закрыла книгу, вздрогнула, в ушах, в голове внезапно взорвался многоголосый хорал. Бормотание, крик, непонятные слова.
Выйти, подумала она. Я должна отсюда выйти.
Вопреки себе потянулась за очередной книгой. «Phanomene, Damone und Zaubereysunden», R. Ennemoser Numbers 1613.[8]
Перевернула страницу.
Белый единорог, поднявшийся на дыбы, вскинул передние ноги в геральдической позе.
Открыла наугад, в середине тома. Размытые готические буквы будто зашевелились, назойливо вбивались в глаза и в сознание.
…wie lautet der Name des Damons? Der Hagre Junge, da er unseren geheymen Siinden und unsre Bosheyt frisset und trotzdem hager bleybet. Das Brennende Kind, das mit Hasse brennt. Und der echte Name? Der ist unaussprechlich, schrecklich. Deskath, was zugleych Die Wahrheyt Oder Der Betrug bedeutet. Zernebock, der Schwartze Wahnsinn…[9]
По странице мелькнула быстрая тень, на стол тяжело и бесшумно приземлился огромный черный котище. Моника отпрянула, подавив крик. Котище смерил ее недружелюбным взглядом золотисто-желтых глаз, потянулся, соскочил со стола и вспрыгнул на кровать.
Старушка была маленькая, но несгорбленная, ее лицо, изборожденное морщинами, — серьезное и сосредоточенное. У нее были большие, необычно светлые глаза — настолько светлые, что казались почти прозрачными, словно линзы, словно опалы-кабошоны.
— Извините, пожалуйста, — пролепетала Моника. — Дверь была не заперта. Я знаю, что не должна была…
Она заложила руки за спину и принялась выламывать пальцы. Как обычно.
— Ничего страшного, — сказала старушка, подходя к столу. Закрыла книгу, метнув мимолетный взгляд на открытую страницу. — Этот дом открыт для всех, кто хочет знать, — сказала она. — Слушаю тебя, дитя.
— Я… я совершенно случайно… Проходила мимо, и… Я с теми, которые у реки… Вы, наверное, видели машины…
— Ты совсем не с теми, которые у реки. — Старушка покачала головой. — А должна бы. Должна быть с ними, а между тем ты тут. Зачем?
Моника умолкла, полуоткрыв рот.
— Искала в книге ответ на вопрос? Не самый лучший способ, дитя. И уж тем более не советовала бы тебе пользоваться теми книгами, что здесь лежат.
— Я еще раз прошу прощения. Я не должна была… Я пойду.
— Не задав своего вопроса?
— Какого вопроса?
— А этого, милое дитя, я не знаю. — Светлые глаза старушки посветлели еще более. — Я не могу заранее знать вопросы. Знаю только ответы, да и то — далеко не все.
— Я… не понимаю. Я пойду.
— Воля твоя. Если захочешь вернуться и задать свой вопрос, помни, что дом старой лекарки открыт всегда.
Иисусе, подумала Моника. Нарвалась на деревенскую бабку. Из тех, что делает подпольные аборты. Она думает, что я…
— Странные мысли бьются у тебя в голове, дитя, — резко сказала старушка. — Сумасбродные, странные, неподходящие мысли. Не нравишься ты мне. Подойди поближе.
Нет, подумала Моника. И сделала шаг вперед. А потом другой. И третий.
— Ближе.
— Нет!
Еще один шаг. Против собственной воли.
— Говори.
Моника беззвучно зашевелила губами. Глаза, светлые глаза, почти прозрачные…
— Забытая, — пробормотала лекарка.
Бормочущий хор, отдельные, непонятные, пронзающие ужасом слова, выкрикиваемые в ритмичном распеве…
— Нет, — внезапно сказала старушка. — Не подходи. Ни шагу дальше.
Моника задрожала от холода, внезапной волной хлынувшего ей на затылок, на плечи.
— Забытая, — повторила лекарка, щуря прозрачные глаза. — Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет этот холм. Тянут вас эти книги, тянут, словно магнит.
Кот, прильнувший к подушке, зашипел, поднял голову.
— Иди, — сказала лекарка. — Возвращайся к тем. Они тебя ждут. Ты принадлежишь им. Ты уже принадлежишь их миру, хочешь ты того или не хочешь.
Моника дрожала.
— Ступай.
Головная боль, которая настигла ее во второй половине дня, сразу по возвращении с экскурсии, длилась и нарастала, застилая глаза, до самого вечера. Не отступила после двух таблеток баралгина, не ослабла после двух таблеток пиралгана. Свалила с ног, вдавила лицом в подушку. Вслушиваясь в тупое биение крови в висках, Моника Шредер ждала сна.
Она стояла, недвижная, среди кривых яблонек, в обезумевшем мальстреме серых безгласных птиц, в самом центре штиля, вихрящегося от бесшелестных ударов стремительных — острых крыльев, среди тысяч разгоняющихся серых полумесяцев, из которых каждый, казалось, целил прямо в нее, но в последний миг менял направление, мягко поглаживая, не ударял, не ранил.
Свеча, окруженная призрачным слезящимся ореолом, озарила помещение, заставленное темной мебелью. Глядящие на нее глаза были светлые, почти прозрачные, как линзы, — как опалы-кабошоны.
— Задай свой вопрос. Я вызвала тебя, чтобы ты задала свой вопрос.
Кивнула. Медленно подняла руки, коснулась волос, откинула за плечи, провела пальцами по лбу, по щекам, по губам. Лекарка не смотрела на нее. Не отрывала взгляда от книги, что держала на коленях.
Опуская руки, ступила на шаг вперед. Кот фыркнул. Посмотрела вниз, под ноги, на белую запретную линию, начертанную на полу. Лекарка подняла голову.
— Забытая, — сказала тихо. — Ты — Забытая. Не думай даже о возвращении, нет возврата для такой, как ты. Ты — Забытая, для тебя будет лучше, если такой и останешься. Для всех будет лучше.
Она покачала головой, провела ладонями по шее, повела вниз.
— Нет, — резко сказала лекарка. — Даже не думай. Эта мысль не разбудит тебя. Зато разбудит другого. Того, кто есть Истина и Ложь. Ты кормишь его, вечно голодного, своими грезами. Пробуждаешь его своим пением. Берегись. Он приходит в снах, которых ты не помнишь. Но он не забывает. Берегись.
В оконное стекло стукнула ночная бабочка, огромная, серая, растрепанная.
— Берегись, Забытая. Истина и Ложь неотличимы, они суть одно. Обе примчатся в одночасье, когда закричишь, примчатся на твой крик. А тогда потянется к тебе из мрака рука. Если той руки коснешься, возврата не будет. Возродится в тебе Огненное Дитя, возродится жар, опаляющий ненавистью. Возродится Черное Безумие, Чернобог на алтаре из роз.
Лекарка умолкла, опустила голову, простерла руки.
— Берегись ладони, что тянется из мрака. Если ее коснешься, возврата не будет. Va sivros onochei! Вернешься мотыльком — сгоришь. Вернешься пламенем — угаснешь. Клинком вернешься — ржа пожрет. Уходи.
Она почувствовала, как стекает по щеке слеза — раздражающая, назойливая. Нежеланная.
— Уходи. Вопрос?
— Нет. Не отвечу.
Внезапная вспышка, всплеск силы…
— Нет! — В светлых глазах испуг. — Нет… Вопрос.
— Ладно. Ладно, Забытая. Если так сильно хочешь. Хочу.
— Ответ гласит: да. Будешь. Но только в глазах других. А сейчас — уходи. Оставь меня. Уходи.
Моника проснулась, села на кровати, поглядела в окно, в темноту, голубеющую предвестием зари. Элька по прозвищу Куропатка тихонько похрапывала, лежа на спине, согнутой рукой обнимая подушку.
Моника проснулась, села на кровати, поглядела в окно, в темноту, голубеющую предвестием зари. Элька по прозвищу Куропатка тихонько похрапывала, лежа на спине, согнутой рукой обнимая подушку.
Моника дотронулась до книги, зарытой в одеяло, врезавшейся в бедро острым краем переплета. Заснула, читая, подумала она.
И видела… странный сон.
Не помнила какой.
— Такое впечатление, что ты избегаешь меня, Моника.
Да, избегаю, отважно подумала она, не в состоянии решить, куда направить взгляд. После недолгих колебаний победили мыски спортивных тапочек.
— Нет, почему же, — пробормотала она. — Вовсе нет.
— Позволишь составить тебе компанию?
Кивнула, испугавшись, что слишком многое вложила в этот кивок.
Шли медленно вдоль ряда белопенных березок, лесной тропой, среди темно-зеленой поросли кустарника, как ограда отмечавшего путь, кое-где разросшегося, пересекающего тропу.
Наверное — она споткнулась, — не надо было так долго ждать. Он подхватил ее, взял под руку, и от прикосновения она вздрогнула, как от удара током. Приятного удара.
— Лето кончается, — нарушил он молчание тривиальным утверждением. — Кончается отпуск.
— Угу.
— Пора возвращаться в город. К книгам, к диссертации. Жаль.
— Будет отпуск и на следующий год, — пробормотала она, размышляя, как бы высвободить руку так, чтобы он не счел это бесцеремонным, агрессивным и невежливым.
— Факт, будет. — Он ласково улыбнулся, еще крепче сжимая ее локоть. — Но что лето кончается — грустно. Не люблю завершений. Завершение — конец сюжета. А я в сюжете, в его фабуле я больше всего ценю эпизоды. Изящные, красивые эпизоды, которые спасают самый печальный в мире сюжет, жалкий сценарий, каким является наша жизнь. Я философствую. Не наскучил тебе, Моника?
Она не ответила. Высматривала подходящую кочку, чтобы споткнуться о нее и сбежать от тепла, что он излучал.
— Моника?
— А… да? — Она споткнулась, но слишком ненатурально, слишком искусственно, он подхватил ее без труда, не выпустил руки.
— Я все время думаю о… о тех стихах, что ты читала. «Unter den Linden» Вальтера фон Фогельвейде. Есть в этой балладе что-то странное, чего я не в состоянии понять… Моника, я хотел бы кое о чем попросить тебя. Не отказывайся, если сможешь.
— Слушаю тебя, Яцек.
— Почитай мне стихи Вальтера фон Фогельвейде. Пожалуйста.
— Сейчас?
— Нет. Не сейчас. После ужина, когда будет тихо и спокойно, когда опустится тьма. Сдается мне, что эта поэзия может хорошо звучать только вечером, холодным и мрачным, как каменный замок раубритеров. Я зайду за тобой сразу после ужина, предадимся на краткий миг поэзии миннезингеров, песням трубадуров.
— Яцек, я…
— Не отказывайся, прошу.
Моника остановилась, решительно, но не резко, высвободила руку из-под его локтя.
Посмотрела ему прямо в глаза. Отважно, хоть и без вызова. Естественно. Честно. Смело.
Скажи мне, чего ты от меня ждешь. Чего ты хочешь от меня, именно от меня, когда вокруг столько девушек, ярких и прелестных, как колибри, веселых, щебечущих, желающих если не флирта, то по крайней мере игры во флирт. Все они на тебя смотрят, и ни одна не ощущала бы неловкости, если б могла гулять с тобой по лесу и слушать твои слова. Любую из них обрадовала бы мысль о вечере, проведенном с тобой за чтением стихов. Ни одна не дрожала бы внутренне так, как дрожу сейчас я. Скажи же, открыто и прямо, почему я? Ведь я же…
Некрасивая!
Она опустила глаза, втянула голову в плечи. Как черепаха, мелькнула мысль. Боишься.
— Моника?
— Ладно, Яцек.
Что я делаю, подумала она, склонившись над книгой. Что я такое делаю? Ведь можно ж было увильнуть, отговориться головной болью, сразу после ужина исчезнуть, вернуться поздно, замкнуть дверь на ключ, прикинуться, будто меня нет. Можно было что-нибудь придумать. А я сижу сейчас здесь с ним и…
— Читай дальше, Моника. Пожалуйста.
— У тебя красивый голос, Моника.
Нет. Нет. Не хочу того, что уже было когда-то. Не вынесу, не хочу выносить — унижение, обиду, пустоту, одиночество. Не хочу ни обвинять, ни искать вину в себе. Зачем он так на меня смотрит? Смотрит так, как если б я была…
(Красивая?)
— Читай дальше, Моника.
— Это на самом деле прекрасная песнь, Моника. Почти слышится перебор струн лютни трубадура. А существует ли перевод «Unter den Linden» на наш язык?
— Да. Существует.
— Даже не спрашиваю, знаешь ли ты его. Знаю, что знаешь. Прочти, пожалуйста. Те две последние строфы.
— Яцек… Я не помню…
— Румянец тебя красит. Но я знаю, что ты помнишь. Пожалуйста, Моника.
— Читай, Моника, не останавливайся. Пожалуйста.
— Прекрасно, Моника. В самом деле прекрасно. Только, прости, эти стихи нельзя декламировать, понурив голову и таким замогильным голосом. Ты сама знаешь, что Вальтер фон Фогельвейде отступил в этой песни от нелепого канона Миннезинга и рыцарской любви, экзальтации и воздыханий к недоступной даме сердца. Эта песнь, Моника, о любви осуществившейся, единственной любви, которая имеет смысл, которая дарит радость. Прекрасный эпизод, прекрасно описанный. Эту песнь поет женщина, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз… Боже, как тебя красит румянец!.. Она была с возлюбленным — и счастлива, и хочет прокричать об этом на весь мир, хочет, чтобы все видели след ее головы, отпечатавшийся в розах, чтобы все узнали о ее счастье.
— Уже страшно поздно, Яцек. И у меня голова болит.
— Последняя строфа, Моника.
— Я не помню перевод, правда не помню…
— Прочти в оригинале. Но прочти голосом счастливой женщины. Пожалуйста.
— Ты околдовываешь меня, Моника.
— Перестань, Яцек. Прошу тебя.
— Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Я из-за тебя уже теряю рассудок. Не знаю, как это случилось, Моника, только не могу перестать думать о тебе.
— Яцек… Ты смущаешь меня.
— Моника… Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо, твою улыбку. Чувствую порой, как что-то во мне вибрирует, как что-то стискивает мне горло…
— Пожалуйста, не надо. Уходи. Уже очень поздно, сейчас вернется Эля…
— Еще чуть-чуть…
— Нет, пожалуйста. До завтра, Яцек.
— Скажи мне это.
— Что?
— Что любишь меня, Моника.
(Я?)
— Моника
— Я люблю тебя.
Миннезингер — тонкий, невысокий, маленький, изящный; ветер играет его черным плащом. Откуда этот ветер, здесь, в тронной зале, где не дрогнет пламя свечей, не колыхнутся длинные вуали на островерхих женнинах заслушавшихся, завороженных звуками лютни дам? Только за спиной миннезингера нет уже гобелена с единорогом, нет колонн и стрельчатых витражных окон. За его спиной — обрыв и чернолесье.
Глаза миннезингера горят в полумраке, пылают черным огнем. В его лице нет ничего — ничего, кроме этих глаз, этого пламени.
Дай руку.
Забытая. Да, никаких сомнений. Тянет вас Река, тянет вас этот холм. Дай руку, wie ist so rot mein Mund[11]!
С первого же взгляда видно, что этот холм — не естественного происхождения. Здесь, на возвышенности, стояла, наверное, крепость, стерегущая переправу. Святилище, языческий храм, жертвенный алтарь…
Нет, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, не пойду туда, ни за что на свете, посмотрите, какой он жутко темный, этот лес, как там мокро, там пауки, я боюсь пауков.
Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.