Дай руку. Ты пленительна. Захохотали, защелкали, маски из шкур на головах смешно покачивают огромными ушами. Zernebock; der Shwartze Wahnsinn, кричит Элька, нагая до пояса.
Дай руку.
Нет! Беги! Глаза светлые, почти прозрачные. Не возвращайся, сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Моника, Моника… Жар поцелуев, любви красота… Ты пленительна, знаешь?
Знаю.
Забытая. Боже, как тебя красит румянец. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твою улыбку. О, как алеют твои уста!
Дай руку.
Болото. Черная лоснящаяся топь медленно расступается, на маслянистой поверхности вскипают пузыри. Бездна, в глубины которой ведут Тысяча Ступеней. А на дне этой бездны нечто, чья тайна непостижима, нечто — что дрожит, пульсирует, бьется. И ждет призыва.
Тандарадай!
Сгоришь, угаснешь, ржа пожрет.
Она проснулась.
Лежа на мокрой от пота, скомканной, смятой простыне, долго не могла уснуть, тщетно пытаясь собрать воедино обрывки сна, которого не помнила.
На следующий день вся компания, как обычно, радостно и весело загрузилась в машины, чтобы традиционно вывезти шум, гам и суматоху в какой-нибудь отдаленный закуток, где царят тишина и покой.
Вся компания, кроме Моники, которая на сей раз решительно — и убедительно — симулировала мигрень. Разумеется, ее уговаривали. Он ее уговаривал. Разумеется, она отказалась. Он хотел остаться с ней. И снова отказалась.
Почему, спросила она себя позже, блуждая одна, бесцельно, не обращая внимания ни на красоты природы, ни на других отдыхающих, прогуливавшихся по тропинкам и дорожкам. Почему я отказалась? Чего боюсь, думала она, сгибая длинную ветку, которую нашла у дороги. От чего бегу? От жизни? Потому что жизнь — не поэзия?
Буду бродить так до вечера, подумала она. А вечером…
Вечером у меня действительно разболится голова. Уже чувствую боль. Недоброе со мной творится. Что-то очень недоброе.
Малыш, которого мать насильно оттащила от киоска, полного яркого сувенирного великолепия, посмотрел на проходящую мимо Монику и расплакался — пронзительно, резко, безудержно.
Она этого не заметила.
Чего я страшусь, думала она. Разочарования? А разве то, что со мной сейчас творится, не разочарование? Что я почувствую, если сегодня вечером спрячусь, запрусь от него на ключ? Осуществившаяся любовь, о которой поет женщина Вальтера фон Фогельвейде, может, и правда есть в этом смысл? И может, он кроется не в слове «любовь», а в слове «осуществление»? Может, и правда назавтра, подумала она, еще сильнее выгибая ветку, может, и правда назавтра я смогла бы гордо оглядеться по сторонам и прокричать: смотрите все, смотрите, о, как алеют мои уста!
Может.
Знаю, чего боюсь, подумала, проходя по мосту. Собственной слабости.
Чего бы я только не дала, думала она, сгибая палку, за то, чтобы сделаться сильной. Нет, не красивой, хотя…
Но сильной.
Ветка с треском переломилась.
Под мостом, на пойме, проплывающий байдарочник грязно выругался, в недоумении глядя на два обломка весла, оставшиеся у него в руках.
Пламя. Бушующее пламя, подступившее к ней со всех сторон, жар, от которого лопаются глаза, дым, от которого невозможно дышать, цепь, впивающаяся в тело, безжалостно сковавшая… Гул раскаленной печи, готовой брызнуть огнем и угольями…
Солнце. И ветер. Ветер с реки, шелест ольховых листьев. Обнимающие ее руки, излучающие тепло и силу. Ты пленительна, знаешь? В тебе есть великие чары. Стоит только закрыть глаза, и я вижу твое лицо.
Ох, Яцек.
Не хочу в лес, кричит Элька по прозвищу Куропатка. Нет, там пауки! Боюсь пауков! Я умру, если…
Тандарадай! Глаза светлые, почти прозрачные. Вернешься мотыльком — сгоришь.
Скажи, что ты меня любишь. Глаза миннезингера — черные и огромные. Скажи это голосом счастливой женщины, которая лежала вместе с возлюбленным на ложе из роз. И там, на ложе из роз…
Сгоришь. Угаснешь. Ржа пожрет.
Где я видела эту улыбку?
Чернолесье, огромные корявые дубы, темная кора покрыта наростами, напоминающими нарывы. Множество людей, все — в масках из шкур, с огромными стоящими ушами. Девушка, нагая по пояс.
Камень — черный, плоский. На нем… розы?
…Розы под моею головою. Угадайте в зелени травы след моей лежавшей головы.
Тандарадай!
Zernebock, кричит Элька по прозвищу Куропатка.
Тянет вас Река, тянет, словно магнит. Глаза светлые, почти прозрачные. Единорог, вскинувший передние ноги в геральдической позе.
Дай руку. Это миннезингер. Нет, нет, кричит Элька, заберите его, он противный, знаете же, что я боюсь пауков.
Пробуждаешь меня… Помню полные губы Беатрикс, дочери Беренгара фон Пассау.
Zernebock, кричит полуголая девица, швыряя розы на плоский черный камень. Der Schwartze Wahnsinn!
Дай руку. Встань. Пойдешь за мной, чтобы познать истину. Мудрость не несет в себе предательства, не верь этому. Мудрость дает силу. Истина — это сила. А ты ведь хочешь быть сильной, жаждешь силы и власти. Дай руку.
Нет! Глаза светлые, почти прозрачные.
Встань. Иди за мной, чтобы познать истину. Я покажу тебе, как выглядит истина.
Дай руку.
Она проснулась.
Я должна встать и идти, подумала она трезво, прямо сейчас. Должна встать и идти. И тогда я познаю истину. Так сказал…
Нет. Он сказал: Die Wahrheit[12].
(Die Wahrheyt?[13])
Моника Шредер встала, ступив прямо в лужу разлитого на полу лунного света.
— Ну и как было?
— На комплимент напрашиваешься?
— Ага.
— Мужское эго, так? Ладно, стало быть, было божественно. Такой ответ — вполне в рамках приличия, как по-твоему? Ой, прекрати! Ты что делаешь, ненормальный?
— Изменяю приличиям.
— Ой! Это, по-твоему, изменение? Не чувствую разницы.
— Ты становишься до неприличия неприлична.
— Упрекал котел кастрюлю. M-м. Так нравится?
— Я должен ответить в рамках приличий?
— Можешь вообще не отвечать. Пусть дела говорят за тебя.
— Думаешь, я кто? Любовник-почасовик? По вызову?
— Сам старался вовсю, чтоб именно так я о тебе и подумала, стало быть, теперь не отвертишься. В конце концов, я и так возьму что хочу, такая уж я. Не двигайся.
— Так?
— M-м. О-ох!
— Что?
— Меня комар в зад тяпнул.
— Сейчас я его поймаю и раздавлю, развратника. Он что, думает, у нас менаж-а-труа? Куда он тебя тяпнул? Сюда? Неглупый кровосос.
— Ай-й!
— Эля?
— М-м?..
— Почему тебя прозвали Куропаткой?
— Как-то раз, в поезде, разгадывали мы кроссворд, там был вопрос, с которым никто не мог справиться. По горизонтали, девять букв. Птица, обитающая в тундре, белая… А я угадала. Белая куропатка.
— Эля…
— Ох… M-м… Яцек…
(Монику, прижавшуюся к стене прямо рядом с открытым окном, трясло от отвращения. Хотела уйти. Не могла.)
— Яцек?
— М-хм?
— А Моника?
— Что — Моника?
— Ты прекрасно знаешь — что. Думаешь, никто не видит, как ты ее обольщаешь? Как вокруг нее скачешь?
— О Боже, Куропатка. Не делай поспешных выводов. Жаль мне ее, вот и все. Хочу, чтоб у нее был приятный отпуск. Такой, как она, требуется чуточку обожания. В какой-то момент нужно такой, как она, сказать, что она прекрасна, и тогда она и впрямь хорошеет. В меру весьма скромных возможностей.
— Еще лучше с такой переспать, враз похорошеет еще пуще. У тебя это на уме?
— Ха! Как это я сразу не догадался! Так вот чему я обязан сим очаровательным приключеньицем, Эля? И впрямь, подтекст угадать нетрудно.
— Ну, ну, теперь ты становишься банальным, подозревая меня в ревности. Хуже, в зависти. И кому? К такой мышке! Боже. Не разыгрывай тут Пигмалиона. Нашелся благодетель. Говорю тебе на полном серьезе: переспи с ней. Если ты этого не сделаешь, испортишь ей отпуск. Оставишь ощущение неудовлетворенности. Переспи с ней, Яцек.
— Вся загвоздка в том, что я не хочу. Нет у меня к ней влечения.
— Так что, стало быть, все это — искусство ради искусства? Говорила ж я, Пигмалион. Профессор Хиггинс для убогих.
— Она… она некрасивая. Просто — некрасивая. И асексуальная.
— Эгоист. Пожертвуй собой и сделай это только для нее. Закрой глаза и думай о благе Англии. Только, по-моему, ты врешь. Именно эта ее мышиность тебя и возбуждает.
— Эля, мы что, действительно не можем найти более приятную тему для разговора?
— Мне кажется, мальчик, мы вообще слишком много времени тратим на болтовню.
— Элька!
— М-м…
Она бежала, ничего не видя, не разбирая дороги, сквозь лес, ударяясь о древесные стволы, путаясь в когтистых стеблях ежевики, спотыкаясь о пни, о корни, о поваленные деревья. Бежала, желая как можно дальше позади оставить отвращение, унижение, от которого горело лицо, стыд, от которого стучало в висках. Желая как можно дальше позади оставить…
Не буду плакать. Не буду. Нет. Нет. Нет.
Ветвь, гибкая и жгуче-острая, хлыстом хлестнула ее по щеке, наполняя глаза влажной, слепящей болью, оправдывающей… Дающей повод…
На коленях, молотя стиснутыми кулаками в ствол ольхи, Моника Шредер заплакала горькими слезами, забилась в сдавленных, хриплых рыданиях.
В белом домике на плоской вершине холма, омываемого неспокойным, говорливым течением Реки, старая лекарка подняла голову от пожелтевших страниц. С минуту вслушивалась в тишину, внезапно повисшую над округой. Черный кот, свернувшийся клубочком на вышитой подушке, открыл золотистые глаза и зашипел, всматриваясь во тьму.
Лекарка вновь вернулась взглядом к книге.
…известно, что его, который имеет множество имен, нельзя ни призвать, ни вызвать propno motu — он является только тогда, когда сам желает. Ступая по Тысяче Ступеней, восходит он из Бездны, имя которой есть Радм-Агах. Он явится на крик, даже если в крике том нет его имени. Он, который есть Plunbus Mortibus Imago и который есть Исхудавший. Ни один, даже самый мудрый, если встанет на пути его extra periculum, не имеет надежды. Ибо если призвать его нелегко, то во сто крат труднее остановить, когда, призванный на пищу, восходит он по Тысяче Ступеней из Бездны, имя которой есть Радм-Агах…
В оконное стекло ударилась серая ночная бабочка. Потом вторая. И третья.
Моника плакала, обнимая ствол ольхи, прижимаясь щекой к влажной коре. Лес, залитый бледным, призрачным лунным светом, застыл в неестественной тишине.
Внезапная вспышка, всплеск силы. Белый единорог вскинул передние ноги в геральдической позе. Моника, чувствуя поднимающуюся в ней мощь, вобрала в легкие воздух, вскинула руки, сжатые в кулаки, выкрикнула в потусторонний мрак не своим голосом:
— Тандарадай!!!
Лекарка охнула, глядя на ночных бабочек, бьющих в оконное стекло безумным стаккато.
— Железом и Медью, — прошептала она. — Серебром. Magna Mater, Magna Mater…[14]
Луна, выглянувшая наполовину из-за подсвеченных туч, рассмеялась ей прямо в лицо, скривилась в оскорбительной трупной гримасе.
Еще не ощутив присутствия, она почуяла запах. Запах черного, поросшего ряской, гнилого, дышащего метаном болота. Запах бездонной топи, в которой нечто, что есть тайна, страшно, ужасающе дрожит, пульсирует и бьется. И ждет призыва.
Не устрашилась. Знала, что ей известен тот, кто приближается. Знала, что он придет на ее призыв. На крик.
Не испугалась, услышав мокрые, хлюпающие шаги, плеск воды, брызжущей из пористой почвы.
Моника Шредер подняла голову.
— Это я, — сказал миннезингер.
Ощутила, как охватывает ее спокойствие. Как возвращается уверенность в себе. Мощное, непреодолимое спокойствие, спокойствие холодное, пронзительно-голубое, как вода, как огонь, как…
— Дай руку, — сказал миннезингер.
Как ненависть.
Посмотрела.
Миннезингер — она все не могла решиться даже в мыслях назвать его истинным именем — улыбнулся. Моника уже видела когда-то такую улыбку. Вспомнила где. На иллюстрации Джона Тенниэла, изображавшей Чеширского Кота. Сейчас я окажусь по ту сторону зеркала, внезапно подумала она.
Глаза миннезингера — огромные, неулыбающиеся — черны и бездонны. Безгубый рот, блестящие длинные зубы, скругленные, конические, как у хищной рыбы.
Она не испытывала страха.
— Дай руку, — повторил миннезингер, обдав ее запахом тины.
Протянула руку.
Где-то в глубине чернолесья, в круге могучих, покрытых наростами дубов, ждали они, столпившиеся у плоского черного камня, устланного тысячью роз. Ждали в полной тишине, высоко подняв головы в ушастых масках из шкур, в прорезях которых пылали безумием горящие глаза.
Пальцы миннезингера были холодными, обжигающе-ледяные иглы вонзились в кожу, взорвались в теле миллиардами осколков боли. Боли, которую она приняла с наслаждением.
Лекарка, сидя на стуле внутри пентаграммы, вписанной в круг, мелом начертанный на полу, отняла ладонь от виска, вскинула вверх руки в стремительном жесте. Раскаленная, гудящая печь завыла, застонала, "в стекло забарабанили тучи ночных насекомых.
— Дееееескаааааат!
Печные дверцы с треском отскочили, из топки брызнул огонь, дым, раскаленные уголья картечью застучали по жести и доскам пола, рассыпая искры.
Из огня шаром выкатился голый малыш — полуторагодовалый, не больше. Перекатился, перекувырнулся, замер, переваливаясь на пухлых непослушных ножках. Кожа покрыта серыми шершавыми следами ожогов. Единственный жидкий клочок волос на лысой головке тлеет неверным коптящим пламенем.
— Дескат, — сказала лекарка.
Малыш дымился, стоя среди разбросанных по полу угольев.
— Дескат, — повторила она. — Это ты…
— Я это, — невнятно ответил малыш. — Как тебе понравилось мое антре, старуха? Это всегда впечатляет, не правда ли? Воскрешает кое-какие воспоминания. Помнишь?
— Довольно, — прошептала лекарка.
Очень худой, одетый в черное юноша, который вдруг появился вместо горящего младенца, обнажил в улыбке длинные конусовидные зубы.
— Предпочитаешь меня в этом обличье? Пожалуйста, вот я. Ну, ведьма, к делу. Ты вызвала меня в самый неподходящий момент. Помешала кое в чем неимоверно важном. Как мне помнится, я уже предупреждал тебя, что будет, если ты станешь мне мешать. Если еще раз рискнешь встать на моем пути.
— Я всегда буду вставать на твоем пути, Дескат. Черный юноша покачал головой.
— Нет, — сказал он. — Не будешь. Поздно. Сегодня ночью возродился Огненный, в лавине пламени, так, как ты только что видела. Все уже готово. Думаешь, каких-то жалких нескольких десятилетий достаточно, чтобы меня забыли? Ошибаешься. Есть те, кто не забывает. Память передается из поколения в поколение.
Новые тучи насекомых забились в окно, покрывая стекло толстым шевелящимся налетом.
— Придется тебе с этим смириться, ведьма, — протянул юноша, неспешно обходя круг, внутри которого сидела лекарка. — Ничего ты уже не сделаешь. Не помогут тебе ни символы, нарисованные мелом, ни дилетантский перевод известной книги. Поздно.
— Поздно не бывает никогда, — спокойно сказала лекарка. — Смотри, Дескат.
Подняв руку, показала янтарный амулет, свисающий с цепочки, плотно намотанной на левое запястье.
Глаза черного юноши сузились.
— Хлам, — констатировал он. — Почему бы тебе не отвезти это в город, не продать на блошином рынке? Может, у тебя еще и распятие есть, а? Святая водица? Не смеши меня, ведьма.
— Воздухом и Водой, — тихо проговорила лекарка. — Ивой и Камышом. Дескат! Возвращайся на дно Топи. Возвращайся в Бездну, что изрыгнула тебя. Провались в Болото, в Трясину, в Топь.
— Слова, слова, слова. — Юноша приблизился к кругу, перешагнул черту, остановился, улыбаясь, перед старухой. — Слова, которые утратили силу и смысл уже давно, еще прежде, чем первый поезд прошел по рельсам сквозь нашу Долину. Ничего не осталось от твоей прежней силы, ведьма. Не идешь ты в ногу со временем.
— Это ты переоцениваешь свою силу, Дескат.
— Полагаешь? Сейчас посмотрим. Я тебя не убью, нет. Только сломаю тебе обе руки. В твоем возрасте кости срастаются с трудом. Загипсую тебя по самые плечи, а гипс будет холодный, очень холодный. А когда на тебя нападет горячка, отвезу тебя в дом болезни. Проникну в тебя сквозь иглы капельницы, вбитые в твои заизвесткованные вены. Поговорим тогда о былых временах. Посмотрим образы. Итак, займемся делом. Я спешу. Там, в ольховнике, ждет меня дивное льноволосое создание, певшее ночами мне песни. Не могу допустить, чтоб она ждала, это было бы весьма неучтиво.
— Один шаг, Дескат, — прошипела знахарка, — еще один шаг — и Тысяча Ступеней разверзнутся под тобой.
— Поздно. Она коснулась моей руки. Сегодня ночью возродился Огненный.
— Коснулась твоей руки?
— Да, — улыбнулся юноша. — Коснулась моей руки.
— Так посмотри на свою руку, Дескат.
Он взревел, поднимая руку, потрясая бесформенной окровавленной культей, с которой стекала зеленая жижа, отваливались иссиня-черные дымящиеся ошметки. Длинные
тонкие кости, вылезающие из-под разлагающихся тканей, выгибались, таяли, шипели, как резина, брошенная на раскаленные угли. Булькала, шла пузырями кожа на худом предплечье.
— Сам не знаешь, чего коснулся, Дескат, — проговорила знахарка. — Роковая ошибка.
Худой юноша исчез. Голый малыш, покрытый коростой ожогов, заплакал, затопотал босыми ножками, замотал дымящейся головкой, потряс чернеющей культей.
— Прочь, Дескат! В Трясину и Топь!
Малыш заплакал еще пронзительней. На пальчиках неповрежденной ладони выросли когти, огромные, как у коршуна.
— Magna Mater! — вскричала знахарка. — Gladius Domini![15]