Сперматозоиды - Наталья Рубанова 5 стр.


Она идет от Болотной к Лаврушинскому: плохо сбитые планы, весь день наперекосяк. Нужно перекантоваться, всего-то несколько часов. Ок, ок, ваша взяла. С другой стороны, когда еще окажешься в Третьяковке? Сколько Сана не была там — семь лет, девять? Топ-топ: в каком году, в каком чаду привели ее сюда впервые?

Они с матерью долго стоят перед «Автопортретом» Серебряковой: плутовские — и вместе с тем немного печальные — глаза, летящие брови, мягкие, для стихов и поцелуев созданные, — губы, чувственный поворот головы, роскошные волосы, оголенное плечо… «Стиль модерн. Помнишь, читали?» — Сана угукает, заворожено разглядывая будущее свое отражение. — «Она словно играет, чувствуешь? Оцени, кстати, симметрию: как все спокойно, уравновешенно… А помнишь картины Валентина Серова? Мы только что видели… ну-ка, скажи, что именно мы видели» — «Персики видели. Девочку с персиками…» — «Это дочь Мамонтова. Помнишь, кто такие меценаты?» — Сана снова угукает, но мать не отстает: «Кто такие меценаты? Помнишь, как звали Мамонтова? Чем он занимался?» — «У него денег много было, он картины скупал у бедных художников…» — мать качает головой: «Серов, который написал дочь Саввы Ивановича, сказал об автопортрете Серебряковой… да ты художницу-то запомнила?» — «Угу…» — у Саны устали ноги, она хочет пить, но мать, усевшись на фирменного конька-гробунка (вложить в ребенка все свои знания, всю душу, о…), не останавливается: «Серов сказал, что «Автопортрет у зеркала — очень милая, свежая вещь»» — «Ну и ладно» — «Как это — ладно?» — брови матери ползут вверх: ей и в голову не приходит, что меньше чем через двадцать лет огневолосое ее чадо станет едва ли не копией брюнетки, с поры расцвета которой (автопортрет датирован 1909-м) не пройдет и века… Пропуская мимо ушей высоко!художественный треп, Сана, переходя из зала в зал, думает о том лишь, что завтра, в школке (как, впрочем, и послезавтра, и после-после… да неужели всегда? сейчас, того и гляди, разревется), снова начнется травля: «Ры-жа-я! Ры-жа-я! Ры-жа-я — бес-ты-жа-я!» — возможно, детство Саны, как и многих других фосфоресцирующих ворон, закончилось первого сентября.


О, накрахмаленная удавка воротничка-стойки («И ничего он не давит, не притворяйся!») и кусачего («Да оно совсем не колется! И не выдумывай!») форменного платья — унылого, темно-коричневого («Зимой и летом одним цветом ЧТО? — школьная форма, Ёлочка!»)… Самым же неприятным кажется Сане напяленный («Что значит напяленный? На перемене нахваталась?») на арестантскую робу — минус десять лет жизни — фартук, словно бы приказывающий СИДЕТЬ! маленькой самочке… Но Сана не хочет, не хочет на место, не хочет фартука, особенно — белого, подразумевающего появление в школке на час раньше, где: «Кто дежУрные? — Мы дежУрные — Самые дежУрные — Лучшие дежУр-нЫ-Е…», а потом весь день: «Жиртрест-мясокомбинат, жиртрест-мясокомбинат!» — худо, худо Мите Копейкину, что там Санины ссадины — цветочки! Его дед после уроков встречает, чтоб пионеры часом почки-то не отбили… Особенно достается эндокринному от Кащейки. Когда ее словечки переходят, по мнению Саны, Митин болевой порог, она подхватывает свой ранец, и… олэй! Дубасить друг друга без синяков, почти профессионально — взрослые не должны ничего знать: первое условие.


Первый раз ей задрали подол форменного платья в третьем классе: на перемене, в шутку. Потом оказалось, что на урок, то есть до кабинета, нужно в прямом смысле дойти: дойти сквозь «коридор в коридоре» — через природу животную к природе неживотной; добраться — доползти? долететь до смерти? — туда, где над черной доской, устрашающе поблескивающей от сладкой воды (сахар приносят по очереди, у классной график), зависли портреты обоих Ильичей (аббревиатурка БЛ) да вырезанная криворукой училкой ватманская полоска, напоминающая павшим духом: «Учеба — наш главный труд!»

…итак, Сана, твой выход: пространство между пунктами А и В оккупировано врагами, на подоконниках — С — зрители: сочувствующие и равнодушные. Чтобы преодолеть расстояние от А до В, нужно всего лишь просочиться сквозь строй добежавших живчиков, выбравших, против кого они будут дружить (много позже, мутируя в пресловутый офисный планктон, эти ребята продолжат скучные свои игры, переведя их в разряд корпо-войн низшего пошиба).

Поначалу Сана отступает, но вовремя останавливается, понимая: хоть раз дашь слабину — пощады не жди. Впрочем, не следует ждать ее, и не капитулируя: направо пойдешь — себя потеряешь, налево… Сана отчетливо слышит барабанную дробь, хотя прекрасно знает, что никаких барабанов здесь нет и быть не может, и вдруг ловит себя на том, что все это с ней уже было — отчасти дежа вю, но лишь от части. Да-да, так она уже шла, шла, гордо подняв голову, сквозь «коридор в коридоре», шла с такими же, как и она, отступниками, выступившими против Системки, с которой, как выяснится после расстрела (голубейшее небо, наст, скрипящий под босыми ногами, пронизывающий до костей страх — да не до костей, чего там! до штанов мокрых!), не нужно бороться: единственно верный способ — не замечать, не подпитывать, перехитрить Чудище Обло, бесстрастным соглядатаем стать.


Пространство, в котором находится оболочка Саны, меняется прямо пропорционально изменению излучаемых ею мыслей — дважды два: что потопали, то и полопали — только вот в школках этому не учат, потому и идет с Цинциннатом по коридору, освистанная: непрозрачна. Кащейка рычит: «А-ту ее! Чо, маленькие? А-ту!» — и несется во всю прыть на Сану, которой уже подставляют подножку: и еще, еще… Просвечивай, как мы — ты такая же, как мы, ясна-а? — или сдохни! «Ры-жа-я, ры-жа-я, ры-жа-я — бес-ты-жа-я!» Сана падает, поднимается, встает, падает, поднимается, встает, падает, поднимается — и вдруг замирает. Чернь, требуя компенсаторных слез, затихает, Кащейка шипит: «Чо! Да чо она, ваще, в натуре!» — и вот Сане задирают подол, снова и снова, она даже не успевает его одернуть; но самое гнусное то, что Митя — «жиртрест-мясокомбинат» Митя Копейкин — не на ее стороне. И ладно, ладно б, на худой конец, был он просто наблюдателем — ан нет: и он, и он тоже над ней смеется…

Сана вжимается в батарею, словно затравленный зверек — в прутья клетки, и, сосредоточившись, закрывает глаза, чтобы потом, уже через секунду, прыгнуть в самую гущу охотничков. Она не знает, откуда в ней столько ярости — знает лишь, что никому не позволит над собой издеваться: да пусть ее лучше тысячу раз убьют, чем унизят. «И откуда в таком маленьком ребенке столько злости?» — разведет руками классная (ярко-розовый, местами облупившийся, лак на ногтях, тусклые кольца на толстых пальцах). — Я думала, она кого-нибудь покалечит! Вы не хотите посоветоваться с психиатром?». Мать нервно улыбнется: «У нас нормальная семья» — пощечина, впрочем, долго горит на щеке Саны: «Ты мне можешь сказать, что на самом деле происходит?» — Сана сопит: как такое расскажешь?..

Травля продолжается несколько месяцев: сражается Сана отменно — что ж, у каждого своя война — и, пожалуй, даже входит во вкус. Она радостно разбивает врагам носы, а потому синяки на худосочном ее тельце цветут пышным цветом; лишается и целого зуба, но горюет по незначительному сему поводу недолго. Когда же Сана ломает руку самой Кащейке, от нее, наконец, отстают. С легким сердцем перечитывает она в первый спокойный вечер любимого Капитана Коко:[33] «Я живу в солнечной квартире. На моем столе груда бумаг и глубокая чернильница. Я макаю в чернильницу перо, беру лист бумаги и все время пишу. Пишу с утра до вечера. Такая уж у меня работа». Входит отец: его всегда интересовало, что читает — и читает ли вообще — дочь: такая уж у него работа. Пробежавшись по первому абзацу, он откладывает книгу, потом открывает другую, лежащую рядом, и бормочет: «Я живу на даче в Переделкине. Это недалеко от Москвы. Вместе со мною живет крохотный лилипут, мальчик с пальчик»[34] — и неожиданно приходит в бешенство: «Один, понимаешь, в Переделкине, другой — в солнечной квартире… А я?.. Тут, с вами?..»

[ «сады земных наслаждений»]

Спустя годы, когда квартира — пусть не солнечная, пусть не слишком красивая, но все же своя, на Куусинена — пойдет за чудовищные сестрицины должки, после чего у Соньши и поедет крыша (ЧП «Шеломова», смеяться после: «лопата», «разборки», «бабло», «тюрьма», «замочат»), Сана, обреченно упаковывающая книги, наткнется на рассохшийся томик и обнаружит гербарий. Начало восьмидесятых?.. Семидесятые?.. Сколько он пролежал здесь, этот вот лист дуба, к которому и прикоснуться-то страшно, не дай бог, рассыплется? А вон тот, вишневый?.. И клены, клены, конечно — золотистые, оранжевые, зеленовато-коричневые, бордовые, красные: дар напрасный, дар случайный… Каждую осень собирала Сана с отцом разноцветные букеты: тут и там стояли они, на кухне и в гостиной, в коридоре и спальне, в вазах настольных и напольных… Если уткнуться носом в страницу, знает Сана, можно успеть на машинку времени.

Вещи, ве-щи, будь они неладны… Обезумевшая мать тряслась больше всего за ф-но; Сана же, оказавшись в полупустой, будто б еще в своей комнатке, встала на крутящийся стул да и потянулась интуитивно к верхним полкам. Детские книжки, ее книжки… Как могла забыть?.. Это ведь то, без чего живешь вполсилы, понарошку, зная, что лишился незримой, но от того не менее мощной, поддержки, явленной самим их присутствием в одном с тобой пространстве — и вовсе не потому, что в детстве ты был якобы счастлив: нет-нет… Сана никогда, за исключением редких моментов, не была счастлива — да и что такое счастье? Вот вспышки… пронзительные его лучи — поначалу ласкающие, а потом неизбежно опаляющие все ту же шкурку, — да, пожалуй… Но и только.


Когда ей впервые стало скучно с людьми? Сана спасалась от них (особенно нудными казались, разумеется, «взрослые» разговоры), зарываясь в буквы, благо читать научилась рано — и не по букварю: нелепая эта штуковина сразу вызвала у нее резкое отторжение, спровоцировавшее не менее резкое раздражение учительницы первой. «Какая разница, что ты умеешь? А другие вот не умеют, и что — глупей тебя? Будь как все, Шеломова: все по слогам — и ты, все медленно — и ты, все хором — и ты: выделяться права не имеешь. Ты понимаешь, как много для тебя страна сделала и во сколько ты государству обходишься? А чем обязана родной партии и Леониду Ильичу[36] лично — знаешь?..» Сана не ведала, чем обязана Леониду Ильичу лично и что сделала для нее родная партия (про раскулаченного, расстрелянного красными, прадеда по материнской линии, как, впрочем, и про сгинувшую на лесоповале — едва ли, увы, не «штамп», но так ведь оно и было — красавицу-прабабку по отцовской, она о ту пору слыхом не слыхивала), а еще — и это было самое главное — не могла «как все»: не могла, и только потом уж не хотела. «Да она не просто хочет, чтоб я как все стала — она хочет, чтоб я хуже себя самой стала!» — отец после подобных словоизлияний смурнел и кашлял, а мать играла в ту нелепую, но вовсе не безобидную игру, правила которой узнала от своей матери, а та, в свою очередь, от своей: «Ну и читай себе медленней: обмани, схитри…» — «Но если я читаю быстро, я что — плохая поэтому?» — Сана едва не плакала.


Она снимает с полки первый попавшийся томик — вот он, лесковский «Левша» с рисунками Кукрыниксов: «Детлит», год тысяча девятьсот семьдесят пятый, — и почти забывает о переезде — точнее, важность его сжимается до размеров спичечной коробки, а по сему… Вот раскладушка «Маша и Медведь» с рисунками Конашевича — год тысяча девятьсот семьдесят первый… Вот трогательные, лучшие в мире, «Сказки» Андерсена, а за ними — великолепно изданные — Шарля Перро: красно-бордовый фон, чей-то принц на белом коне, черные ветви деревьев… «Уж каких только обетов они ни давали, ездили и на богомолье и на целебные воды — все было напрасно…» — Сана вдруг вспоминает, что в детстве невероятно узкое и соленое богомолье казалось непереводимым… Вот лагинский «Старик Хоттабыч»: год тысяча девятьсот семидесятый — привет Вольке Костылькову, Жене Богораду и, ха, всем индийским слонам! Даже «Анечка-Невеличка и Соломенный Гумберт»[37] есть — возможно, именно пивоваровские рисунки[38] сыграли не последнюю роль в том, что Сана легко, до школки еще, восприняла Босха. От альбома с репродукциями ее оттаскивали едва ли не за уши: ох, как не хотелось расставаться с мелованной бумагой, тем более что ни люди, ни чудища не вызвали в душе и малой толики страха, а «Сады земных наслаждений» по-настоящему восхитили. Христос между Адамом и Евой на левой створке триптиха, странненький рай — с огромными, больше человека, птицами да кавалькадами людей, животных и всевозможными страшилищами — на центральной части. Более же всего изумило Сану то, что в аду души грешников — она, конечно, не понимала еще, что это души — пытают на арфе, лютне и органиструме: «Венера покровительствует музыкантам и музыке, — объяснял отец. — Но люди плохо себя вели, и поэтому несут наказание» — «А меня… меня — что, тоже будут так мучить… за фоно?» — Сана подняла на него блестящие от слез глаза. — «Почему, глупая? Ты разве собираешься убить кого-нибудь? Или стать пьяницей? Или, может, хочешь ходить при всех голышом?..» — «Нет-нет, — Сана вытерла щеки кулачком. — Нет-нет, но…». Но: здоровенный ОГИЗовский том Пушкина, год издания тысяча девятьсот сорок шесто-ой — не хнычь, Сана, не хнычь, а злосчастный-то альбомчик — для учащихся пианистов — не тронь. Пошел Ясь на лужок — до-до-соль, ля-ля-соль, — накосил муравушки стожок, сцуко.


Маленький зеленый блокнот падает на пол. «Запись событий, концертов и др. всё моё» — узнает Сана детский свой почерк и, сама не замечает, как, переворачивая пожелтевшие листы, переносится в тот самый семьдесят неважный год, когда ее впервые привели в консерваторию: бархатная черная юбка, кусачий, под горло, свитер, ненавистный шелковый бант… «В программе произведения Грига, Чайковского, Шопена. Исполняет Дмитрий Башкиров»: а почерк-то, почерк!.. Крупные печатные буквы, переходящие в прописные, напоминают диковинных насекомых: Большой театр, «Лебединое озеро», «Дон Кихот», «Травиата», «Пиковая дама», «Иоланта», «Жизель», «Ромео и Джульетта»… Ремарки неуклюже забавны: «Впечатленье среднее. У некоторых мужьчин хриплые голоса, два раза хор пел то обгоняя оркестр то задерживался», «Оч. хорошо сыграл Базилио и его дочь…», «Не успели купить програмку, попросили с верхнего ряда», «Когда шла домой сказала папе, что опера мне будет снится», «…нна заключительный концерт не пошли, смотрели кино, первую серию тасс уполномочен заявить: оч. интересный!». Сана усмехнулась, перевернув несколько страничек, — так и перескочила через год: «Сегодня воскресенье, ходили с папой на филательстическую выставку польсских марок. Помимо польсских марок были еще письма с фронта и конверты. Но главное письма королей! Было письмо одной королевы из 16-го или 17-го века. Она правила государством сама. Еще письмо какого-то короля из 15 века, военначальника. Марки посвящены Ленину, Крупской, Калинину и т. д., искусству, флоре-фауне, животному миру и другим темам. Мы купили альбом для марок и марки. Выставка очень понравилас»… Да-да, все так и было — оказывается, Сана помнит чуть ли не почерк той самой королевы, которая «правила государством сама»: картинка всплывает перед глазами до того отчетливо, что становится даже немного страшно, — а вот и отец, как всегда, подтянутый, как всегда, безупречно выбритый: привет, papa… — Можно завтра поболеть? В школе тощища… — Подралась? — Не только. Знаешь, кажется… даже не знаю, как и сказать-то… — Скажи как есть. — Ну, когда… когда я утром в школу-то иду, я еще немножко умная, а когда возвращаюсь… в общем, возвращаюсь уже дура дурой! — Почему? Там же дают какие-никакие знания… (отец отводит глаза). — Знания, может, какие-никакие и дают, да только потом всё, что дали, отбирают… — С этого момента поподробней… — А ты на собраниях был? Знаешь, о чем там говорят? Классная живьем сожрать готова… Она ведь только тех терпит, кто пресмыкается, а над остальными издевается. Да ладно б оценками! Она унижает, она постоянно твердит, какие мы все ничтожества, бараны бестолковые, свиньи и… — Я, Сана, — кашляет в кулак отец, — бывал не только на таких собраниях… и скажу тебе честно, как взрослой: если не преодолеешь отвращение, если не научишься смотреть на мир сквозь пальцы, ничем хорошим это не кончится. — Вот еще! — Вспомни лучше Королевство кривых зеркал. А теперь представь, что именно там мы и находимся. Представила? — Странно. Зачем?.. — А затем, головушка, чтобы хоть в безопасном месте иметь нормальное отражение. — Чего? Как-то ты говоришь путанно… — Да просто все, Саночка, просто! Все, что есть в человеке хорошего, в этом кривом зеркале плохим кажется — и наоборот. Понимаешь? И школка твоя — такое же кривое зеркало. Но другого нет. Пока нет. Ты просто старайся не отражаться в нем: и молчи. Молчать ведь не значит не думать. Размышляй, о чем хочешь — никто не узнает. Игра такая… — Но папа… — Без но. Если поверишь отражению в кривом зеркале, пиши-пропало. Вся жизнь тогда пропала.


Стоит лишь отпустить себя, и прошлое, кажущееся теперь туманным, расплывчатым, будто не существующим (словно это не ты, а кто-то другой, чужой, носил бежевое пальто в крапинку, словно не тебя, а подкидыша — вот он, архетип двойной матери, пусть и не сразу уловимый — заставляли надевать ужасные темно-коричневые рейтузы с начесом), оживает — может, Сана всю жизнь только и делала, что верила отражениям кривых зеркал? Не потому ли пишет теперь пропало (на стекле, на стекле, на запотевшем стекле), не потому ли кажется ей, ни живой ни мертвой, что окружают ее покойники?.. «Все сорванные цветы — трупики»: где она это прочитала, где, почему ничего не помнит — почему все эти годы слились в одно пятно? Бегом, Сана, пока живехонька: прыг-скок, из камеры в камеру, всего-то четыре! — «Были с отцом в настоящей костюмерной. Она немного грязная, а костюмы какие то старые… Но вобщем интересно, только пока от Пушки дошли до театра, замерзла» — да-да, ежится Сана, костюмы старые, а холодно до сих пор: какой-то озноб внутри — вечность если не Кая, то чья? А листочки, листочки-то выпадают: приклеить бы… «Смотрела спектакль для взрослых, отец провел:«Новоселье в старом доме». Блокада — это страшно. Поеду ли я когда-нибудь в Ленинград? И с кем?.. А второе действие уже после войны, в 56-м…» — «Сегодня были на «Жестоких играх», тоже взрослый спектакль. Последний день каникул, вот это точно жестоко… ненавижу школу. Ненавижу учителей. Ненавижу дебилов, которым только и надо, что набить брюхо или сделать гадость: не важно, зачем — главное сделать. И почему я должна ходить туда, кто-нибудь скажет или нет? Почему нельзя дома учиться? Несправедливо, неправильно! Отец говорит, работать от звонка до звонка еще хуже — но зачем тогда взрослеть, если взрослые всё время на работе?!» — «Сегодня с мамой и Соньшей были на Цветном. «Большая фестивальная программа с участием звезд советского цирка». Ух. Сначала клоуны и жонглеры вышли. Особенно хороша танцовщица на шаре была: она делала упражнения с кольцами, вертелась, крутилась… Костюм у нее переливался, серебристый такой — мечтаю… А во втором отделении Эмиль Кио. Сверхъестесствено! Так пишется или нет? Я не была в цирке четыре года!» — а ведь не так давно они с П. забрели в тот самый цирк: нос приятно щекотнул запах опилок, смешанный с чем-то сладким. «Такое ощущение, что тебе шесть лет», — говорит Сана. «Тебе или мне?» — «Тебе. Мне. Какая разница. Пошли за мороженым» — ну и пошли-шли-шли, а потом, как водится, вдогонку уже, купили ситро да заторопились в зал. Сидели на самом верху, как дураки, по выражению Саны, глаза которой так и лучились (раскадровочка счастья!). О, ja-ja: она, конечно, про желание удовольствие-то повторить, — не понаслышке, и все же задачка не имеет решения, всё продается и все покупаются: массовка — пятьсот, групповка — семьсот, эпизоды — полторы штуки, а потому: травести, артисты оригинальных жанров, клоуны, двойники, пародисты, фокусники, кукловоды, дрессировщики, пиротехники, деды-морозы и снегурочки, «сработавшиеся пары и одиночные представители»… Вернуться — но куда? В какой именно цирк — тот, детский, с чудесами Кио, или недавний, «взрослый», ностальгично-понарошный, с чудом присутствия П.? Этого Сана не знала, зато знала наверняка, что именно стоит за улыбками цирковых да «па» выдрессированных собачек, и не только, не только, — потому и хотелось сначала плакать, а потом сразу бежать из балагана — со всех ног! (во все глаза?)… Вот тебе и раскадровочка, думала она, показали чудо — и отобрали тут же, слизнули, будто и не существовало его вовсе, «а счастье было так возможно, так близко», ам! — и нет: а ведь Плохиш в глубине души меня боится, догадалась Сана. Глупо, глупо все как! Он ведь только тень, копия… «Сегодня с мамой и Соньшей слушали оперетту Кальмана «Графиня Марица». Она повествует о любви…» — Сана усмехается: ну да, ну да, повествует о любви; если же чувство измеряется выглаженными рубашками… Помнится, Сана развела тогда руки, а П. спросил: «Что ж, если б мы жили вместе, ты никогда не гладила бы мои вещи? — Не гладила б, — покачала головой Сана. — Почему ты спрашиваешь? — Потому что моя ж.…», тчк.

Назад Дальше