— Я пришел пособить твоему горю. Вы напрасно молитесь о дожде: Господу нужна жертва. Если у вас в городе найдется девушка, которая добровольно откажется от суетных удовольствий: от пения, танцев, пышных одежд и богатства, тогда Господь смилостивится и пошлет вам дождь. А пока вы и не трудитесь напрасно, все равно ничего не будет. Ты уж мне поверь, потому что я — Божий ангел.
Ангел исчез, а епископ записал на бумажке все, что он слышал, чтобы не позабыть, повернулся на другой бок и спокойно заснул. А на другое утро по всем площадям, церквам и базарам читали объявление от епископа, где городские девушки приглашались на добровольную жертву. А потом это объявление развесили по видным местам, и народ с утра до вечера читал его и рассуждал между собою. Дошло все это и до Мары, и она написала письмо к епископу, где она ему предложила, что готова отказаться и от пения, и от танцев, и от богатых одежд, и от своего наследства в пользу городского бедствия. Епископ сделал второе объявление, в котором всех оповестил, что вот нашлась такая добродетельная и святая девушка, которая готова помочь своим согражданам. В назначенный день все собрались в соборную церковь, и так как было большое скопление народа, то не только соборная площадь, но и прилегавшие к ней улицы и переулки были наполнены толпою. Из дальних деревень пришли полуголые пастухи, у которых весь скот пал от пеклого жара, чтобы посмотреть на добродетельную Мару. Один монах написал длинные стихи вроде акафиста, где все время повторялось: «Радуйся, дождеводительница!»
Мару привезли на белых мулах, и весь народ по ее дороге становился на колени и благословлял ее, а горбатая девушка, ничего не видя слепыми глазами, улыбалась и плакала. Епископ и городские начальники долго не могли придумать, какую церемонию устроить, чтобы закрепить Марино отречение. Если бы она постриглась в монахини, было бы, конечно, очень просто, но девушка в монахини идти не собиралась, а хотела сделать только то, что велел ангел, ни больше, ни меньше. Тогда решили, что после торжественного молебна прочтут вслух такую бумагу, где все сказано по пунктам, а Мара ее подпишет и поцелует крест на том, что слово ее крепко.
После церемонии народ долго не расходился, думая, что сейчас же хлынет дождь, а некоторые упорные ждали и до следующего утра, расположившись, как цыгане, под открытым небом и устроивши шалаши в предохранение от ожидаемого дождя. Так как думали, что первые капли его будут целебны, то вытащили на улицу же больных и калек, которые стонали и охали. Ловкие продавцы тут же раскинули свои палатки с хлебом, луком, вяленой рыбой и печеными яйцами. Но дождя так и не было, и на другой день не было, и на третий тоже. Все понемногу разошлись но домам, больных и калек уволокли тоже с собою, Мара плакала от огорчения, но всего неприятнее было епископу, потому что стали говорить, что никакого ангела ему не являлось, а все это он выдумал из головы. Чиновники же говорили, что, наверно, что-нибудь не так сделали, оттого ничего и не вышло. Одни уверяли, что девушка должна была сначала поцеловать крест, а потом подписать бумагу, другие — наоборот. Так все перессорились между собою, а дождик все не шел. Епископ совсем сон потерял. И вот однажды ночью, когда он во время бессонницы читал Ефрема Сирина, опять к нему пришел тот же мальчик. Епископ отложил книгу и говорит ему:
— Что же ты со мной делаешь? Ведь это называется прямо подводить. Ты войди в мое положение. Я же, человек почтенный, епископ, с твоих слов пообещал людям дождь, и девушку такую нашли, а засуха все продолжается. Ведь про меня будут говорить, что я, как старая баба, пустым снам верю, а потом народ баламучу. Ведь это что же такое? Теперь, что б ты мне ни сказал, я тебе не поверю.
Ангел рассмеялся и говорит:
— Нерассудительный ты человек, хоть и епископ. Что я тебе говорил? Я говорил, чтобы девушка отреклась от суетных забав, а разве можно отречься от того, чего не знаешь? Я ничего про Мару не говорю, она девушка добрая и хорошая, да ведь она слепая, немая и хромая.
Платьев своих она не видит, ей все равно, хоть в рогожку ее одень, петь она не может, танцевать тоже, а что до дядиного наследства, так это тоже дело темное: старик может еще десять лет прожить и двадцать раз завещание изменить. Ведь это выходит — отрекаться от того, что тебе не нужно, и отказываться от того, что тебе не принадлежит. Это все равно, как если бы ты сказал: «Отказываюсь от римского престола и отрекаюсь от своих старых сапог». Римский престол тебе никто предлагать не собирается, а старые сапоги тебе не нужны. Отречься можно от того, что любишь, а Мара всего этого и полюбить не могла, потому что не знала. Есть у вас в городе девушка Дада — вот если бы та отреклась, было бы другое дело.
Епископ подумал и говорит:
— Все это прекрасно, но боюсь, не вышло бы какой фальши. Опять я в дураках останусь. А ангел ему отвечает:
— Будь спокоен, — и сам исчез.
На другое утро епископ призвал к себе Даду и, заперевшись в отдельном покое, все ей рассказал и просил помочь горю. Дада сначала отказывалась исполнить его просьбу, но как она была девушка рассудительная и сердечная, то в конце концов согласилась, добавив только, что это ей будет очень трудно. Епископ обрадовался и говорит:
— Это-то и хорошо, дитя мое, что трудно. Этого-то нам и нужно; а что касается увеселения, так ведь это все суета: немножко на земле потерпеть, тогда на небесах получишь райское блаженство, ангельское одеяние и сладкое пение.
Дада улыбнулась и сказала:
— На это я не рассчитываю, отец; во-первых, ко дню моей смерти я буду, может быть, уже старухой, а во-вторых, если мне и дадут ангельское одеяние, так некому будет на меня смотреть. Я девушка простая и грешная. Мне нравится, чтобы на меня любовались, и мне радостно, когда другим весело, глядя на меня. Я твою просьбу исполню, но я рассуждаю так: если уж пришел такой случай, что мне нужно отказаться от вещей, которые я люблю, так я буду любоваться ими на других и радоваться этому, потому что все это я очень люблю. Никакой моей заслуги тут нет, а просто Бог дал мне глупое сердце, и мне жалко, что люди томятся и болеют от жары и ты, отец, беспокоишься. Если я могу чем-нибудь помочь, я очень рада, потому что мне и самой жара надоела. Райского блаженства я не ищу. Я не святая; святые, те в пустыне живут и питаются кузнечиками, как Иоанн Предтеча, а я девушка мирская, неученая и веселая. Ты меня прости, если я что не так сказала. Епископ ей отвечает:
— Конечно, ты рассуждаешь не совсем правильно, но поступаешь по доброте и справедливости. Это тебе зачтется. Иди с миром.
Он благословил Даду, и девушка ушла к себе в дом. Было решено не делать никакой церемонии, а чтоб Дада келейно, только в присутствии епископа и духовенства отреклась от любимых ею увеселений. Решили так, потому что боялись, чтоб не вышло опять неудачи, как прежде с Марой. День был особенно жаркий; с утра все небо посерело от пыли и пеклого зноя; само солнце было в каком-то дыму, потому что поблизости горели леса. Наконец солнце совсем скрылось в густой мгле, и стало темно, будто во время затмения. Собаки выли, а голуби, как слепые, тыкались во все окна. Дада надела простое платье, нарядные же отдала своей подруге, а когда отдавала, то целовала их и плакала, приговаривая:
— Прощайте, мои друзья, теперь вы будете украшать другую, а Дада будет только смотреть на вас; не будет Дада петь песенок, не будет плясать и резвиться, Зато пройдет эта противная жара, от которой никому не хочется ни петь, ни танцевать, а все бродят, как сонные мухи.
Даде прочли ту же бумагу, что и Маре; она подписала ее и устно подтвердила свое обещание, поцеловав на этом крест. Не успела она сойти с амвона и хор кончить своего пения — как все услышали шум на площади, а сторож на всю церковь закричал:
— Братия, чудо, дождь потел!
Все бросились к выходу: и народ, и певчие, и сам еписпоп поспешил, переодевшись, так что о Даде даже позабыли.
И действительно, из черно-желтой тучи с шумом лил проливной дождь, но несмотря на ливень и удар грома вся площадь и все улицы были полны народа, вышедшего посмотреть на чудо. Никому не было известно, что Дада исполнила то, что велел ангел, а епископ от радости все перезабыл.
Когда дождь прекратился и перекинулась через уходящую тучу огромная радуга, то с радуги опустилась золотая лестница и по ней сошел ангел и сказал:
— Что вы смотрите и дивуетесь? Я обещал вашему епископу открыть небесные воды, если Дада отречется от мирских забав. Отречься можно от того лишь, что любишь, а не зная, не любя, отрекаться нечего. Не всякому дано отречение, но не горюйте, бойтесь скорей того, как бы не уподобиться людям, которые имеют глаза и не видят, имеют уши и не слышат, имеют ноздри и не обоняют. Любите Божий мир, потому что он — Божий, и не бойтесь любить его, потому что трусов Господу не надобно! Будьте щедры и не рассчитывайте все на вершки, потому что ни аршинников, ни скряг, ни скопцов Господу не надобно! А когда придет время, у сильных Бог спросит отречения. Бог благ и милостив. Он справедлив и не наложит ига неудобоносимого, а пока ждите и любите Божий мир, славя Господа, а то впадете в гордость или в скупость сердечную.
Ангел говорил очень громко, и слова его разносились, как звук трубы, так что Дада услышала их из церкви, в которой ее забыли, и вышла на порог посмотреть, что случилось. Ангел поднимался уже по лестнице обратно на радугу. Увидав Даду, он обернулся и сказал:
— Ты, Дада, не гордая и щедрая сердцем, ты много любишь, и потому Господь тебя выбрал, а вот тебе одеяние, которое никогда не износится.
Тут он наклонился и, зачерпнув пригоршней остатки дождя, которые дрожали на радуге, плеснул в Даду. И тотчас ее платье из холщового сделалось золотым, на нем были затканы цветы, бабочки и олени, а там, куда попали мелкие брызги, засияли самоцветные камни, которые горели и переливались ярче радуги.
Где все равны
Хотя у меня сестер не было, а был только брат Дмитрий, к нам часто приходили в гости две девочки, Маша и Клаша. Отец думал, что, если с детства мы приучимся играть с девочками, мы будем не так шалить и вести себя тише. Они приходили каждое воскресенье, мы их колотили и дразнили девчонками, они ревели, ябедничали, называли нас мальчишками и исподтишка норовили сделать какую-нибудь гадость. Задирали первые обыкновенно они, а потом бежали жаловаться; нас ставили в угол, а они ходили и дразнились. Нельзя сказать, чтобы это было особенно весело; но их родители были того же мнения, как и мой отец, и посылали их к нам каждое воскресенье. И действительно, мы привыкли обращаться с Машей и Клашей: еще с субботы мы придумывали, как их изводить в воскресенье.
— Давай, как только они придут завтра, дернем их за косы.
— Или лучше намажем стул горчицей и посадим их в чистых платьях на этот стул.
Так мы сговаривались, с нетерпением ожидая прихода наших жертв.
Когда мы несколько подросли, мы, конечно, не сажали уж наших подруг на горчицу и не дергали их за косу, но от этого дело не улучшилось, потому что все время мы проводили в спорах о том, кто лучше: мужчина или женщина.
— А женщины не могут хорошо ездить верхом.
— Это все вздор, отлично умеют, а вы не умеете стряпать.
— Фу, какая ты глупая, а повара-то? Ведь когда кухарка хочет похвастаться, всегда говорит: «Кухарка за повара».
— Ну, так вы не умеете вышивать.
— А вы не можете быть гусарами.
— А вы не можете быть кормилицей.
— А Пушкин был мужчиной, что, взяла?
— А у нас есть Чарская.
— Одним словом, дрянь.
— Сам-то ты дрянь.
И каждый раз начинали с тех же самых глупостей. Когда же мы обращались к отцу за разрешением наших споров, он говорил, что, конечно, все люди равны и что если теперь это не всеми еще признается, то наступит такое время, когда женщины будут и адвокатами, и боевыми генералами, и кондукторами, а мужчины (ну, конечно, кормилицами они не будут) останутся тем же, чем и теперь. Эти ответы нас очень сердили, потому что Маша и Клаша торжествовали и показывали нам языки, мы их потихоньку поколачивали по старой памяти и отправлялись к няньке Прасковье, которая рассуждала всегда гораздо более утешительно, нежели умный папа. Мы ей поверяли наши горя, а она, почесав вязальной спицей голову, говорила:
— Чего только не выдумают. Не нами это заведено, не нами и кончится. Хоть меня возьми: хоть бы меня смолоду учили, да разве я могла бы, как акробат, по канату ходить? Ведь это как кому Бог дал и кто к чему приставлен. Ведь ты посмотри вокруг себя: тогда бы не было ни лисицы, ни зайцев, ни берез, ни сосен, ни лета, ни зимы, и все было бы на один манер. Конечно, папаша человек умный, только он сидит в своем кабинете и ничего не видит. Он, поди, сердечный, овса от пшеницы отличить не может, ни осины от березы. Опять птица: сколько их разных пород, и все для чего-нибудь нужны; да и в одной породе, хотя бы куры, одна от другой отличается: и перышки разные, и характер. Петух тебе нести яиц не станет. Как же тут их всех уравнять? А уж про людей и говорить нечего; один человек скромный, другой хулиган отчаянный, один тебе умный, а другой дурак дураком. Ну, как тут быть? Это уж как кто к чему приставлен.
Тогда нас эти рассуждения очень утешали, и мы верили им больше, чем скучным словам отца, который говорил, что нужно дать возможность и право развивать свои способности на любом поприще, без различия пола, состояния и исповедания. На отца мы сердились и хотели побить его его же собственным оружием: когда он нам давал читать книгу, мы ее не читали, а выбирали какую-нибудь самую неподходящую, уверяя, что все книги равны; за обедом ели одно сладкое, говоря, что это все равно, что есть суп. Конечно, мы были глупые мальчики, отец приходил в отчаяние и ворчал:
— Это черт знает что такое! Какие-то хулиганы растут. Наша мама улыбалась и говорила отцу:
— Ты отчасти сам виноват: дети не могут всего понимать, а чувство равенства, очевидно, не врождено людям, а благоприобретаемо, иначе оно не встречало бы такого отпора.
И нам казалось, что мать была на нашей стороне, потому что иначе зачем бы она нам рассказывала о героях и зачем бы у нее на стенке висел портрет лорда Байрона, а на этажерке стояла чугунная кукла Наполеона? Мы были ей благодарны, молча подсаживались к ней и ласкались, а она гладила нас по волосам, мечтая, вероятно, как хорошо было бы, если бы один из нас был Байроном, а другой Наполеоном, а она, наша мамочка, была бы не кондуктором и адвокатом, а «матерью великих людей», как мы читали в одной книжке. Когда мы подымали на нее свои глаза, паши взгляды встречались, и мы отлично понимали друг друга. А умный папа все продолжал рассуждать.
Один день в году мы не ссорились с нашими подругами, а, наоборот, уступали им, вели себя тихо и скромно, потому что мы наглядно убеждались, что есть место, где все, решительно все равны. Это бывало в тот день поста, когда нас всех водили причащаться. Тут мы не толкались и не щипались, не возмущались, если вперед нас забирались дети нашего швейцара и незнакомые нам девочки. Из одной и той же чаши одной и той же ложечкой один и тот же священник, у которого рука тряслась от старости, давал одинаковые кусочки просфоры, впитавшей в себя красное вино, одинаково всем: и большим и маленьким, мужчинам и женщинам, богатым и бедным, и молодым офицерам и старым нищим, и умному папе и младшему дворнику, и швейцаровым ребятишкам и нам, и милой мамочке, такой молодой в белом платье, и толстой уличной торговке. Дома мы играли чинно, боясь запачкать парадное платье и не споря с отцом, потому что видели, что и он иногда прав. Но на следующий день все шло по-старому. Опять мы дразнили Машу и Клашу, ели мороженое вместо супа и читали Ната Пинкертона вместо умных книжек. Однажды мать подозвала нас и сказала:
— Вы меня огорчаете, мальчики. Если вы будете так вести себя, то ничего хорошего из вас не выйдет. Вы будете самыми обыкновенными шалопаями или тупицами, а я бы хотела, чтобы вы вышли замечательными людьми, чтобы вы отличались от многих и многих. Для этого вы мне должны помочь и сами стараться быть хорошими. Мне сегодня нездоровится. Я хотела вас просить съездить вместе с няней на кладбище, потому что сегодня — день смерти моей матери, а вашей бабушки.
На кладбище было ехать очень далеко, но мы ехали тихо и чинно, думая, что мы делаем то, что делают обыкновенно большие. Мы даже сами выбирали цветы в магазине, чтобы положить их на могилу. Нянька быстро отыскала памятник нашей бабушки и, войдя за решетку, стала креститься и низко кланяться, мы стали делать то же, думая, что на кладбище старая нянька знает лучше всех, что нужно делать, может быть, даже лучше мамочки, а уж куда лучше папы. Потом, сев на скамейку, она вынула из кармана булку и стала бросать кусочки птицам. Мы приняли участие в этом занятии, потому что нас забавляло, как воробьи, поворачивая головой, подскакивали все ближе и ближе и, проворно схватив кусок булки, улетали с ним на еще голые ветки ближайших деревьев. Скормив всю булку, мы отправились гулять по кладбищу и читать надписи на крестах и памятниках. Кого только тут не было похоронено! И генералы, чуть не двенадцатого года, и актрисы, и младенцы, и именитое купечество. И над всеми росла та же зеленая трава, расстилали свои ветви еще не покрытые зеленью деревья, и над ними было темно-синее небо, по которому белыми клочьями буйно мчались весенние облака. А нянька нам говорила:
— Вот уж тут все равны. Как бы ты на земле ни тормошился, каких бы чинов ни достиг, а от савана да тесового дома не уйдешь. И все та же трава вырастет, будь ты грешный или праведный, богач или нищий, — смерть всех приравняет. А до последнего часа никто, братцы, не равен.
— А вот, няня, еще в церкви, когда мы причащались, тоже были все равны.
— Это все-таки не то, что здесь. Там милость Божия равна для всех, а человеку, пока он жив, равным с другим сделаться трудно. Так уж нас Господь создал. Тут ничего не поделаешь, как ни мудри.