Aestas Sacra - Эппель Асар Исаевич 2 стр.


Четверо уже изрядно прошли по своим закоулкам, иногда подбивая камешки и откидывая их друг другу, иногда принимаясь отмывать в какой-нибудь луже всё еще липкие от пирожков с повидлом руки, иногда пошвыривая что подвернется в выглядывавших из-за углов и воротных столбов кошек. Некоторые кошки сразу же исчезали, а некоторые укоризненно глядели на столь неловкие движения и качали головами, ибо если захотел что-то убить или на что-то метнуться, действуй наверняка. Ошибиться нельзя - серые мыши засмеют, а промахнуться и сказать: "Опять, бля, мимо!" - совсем стыдно, потому что, если промахнулся, и мяукать не моги.

Она шла переулками, и ей было хорошо идти босиком по шершавой и теплой дороге. Встретиться ни с кем она не боялась - хоть с блатными, хоть с кем, беспечность ее не знала границ; насильничать же - связываться не захотят. Она умела визжать, как никто на свете, сказать дядьке такое, чего никто не скажет, и тот отвалится, а если и снасильничает - подумаешь! - надо просто обнять, он и душить не будет, а сразу станет по-человечески, даже если попросить, побережет.

Правда, один раз она затревожилась, верней, вся насторожилась, ибо внутри какого-то глухого дома заплакал младенец, и она инстинктивно рванулась к нему. У нее самоотверженно заныли груди и напряглись сосцы накормить это, неведомое ей, существо, но неведомое ей ее собственное материнство тут же уловило в глубинах спящего дома неслышное довольное чмоканье и успокоилось. Возможно, впрочем, все произошло и не так, но что-то в ней все же откликнулось на отдаленный вопль о молоке, однако сразу и отлегло, так как дом миновался и остался позади.

То и дело она под какой-то мотивчик совершала какие-то плавные движения, и они не были нелепы, а делали походку ее апологией безупречной поступи; однако правильней сказать, что походку она не меняла, а просто казалась танцующей, оттого, наверно, что переулочные липы затеивали вокруг нее экосез.

Оперенная стрела, косолапо совершавшая утяжеленный влагой полет, от передвижения стала подсыхать и полетела не стремительнее - ей было не к спеху, - а ровнее. И даже наладилась позванивать, но так тихо, что попавшаяся на пути галка, спавшая в листве старой липы, даже не вытащила из-под крыла голову, хотя, следуя внезапному воздуху, шевельнула телом, слегка поворотив его вокруг неподжатой ноги, на которой во сне стояла.

Четверо шли-шли и вдруг увидали такое - правдоподобное и неправдоподобное, - чего и представить не могли. Из-за угла сходящегося с ихним переулка, переступая босыми ногами, одинокая среди ночи, одна совершенно одна! - никем не провожаемая и никому не принадлежавшая, вышла женская особь. Она еще и напевала что-то - ля-ля-ля...

- Ну-ну-ну! - обмерли подростки. - Ну-ну-ну! - И при-готовились приставать, и хотели даже потереть руки, но у Влажнорукого из-за вовсе вспотевших ладоней это не получилось, а Красивому с Сухоладонным и мальчишкой сделать такого просто не удалось - пальцы их были все еще липкими от пирожкового повидла и смазочного материала, в котором пирожки пеклись.

- Фью-фью-фью, фью-фью-фью стали синими дали, фью-фью-фью, - стал насвистывать Красивый, приноравливаясь к ее движениям, но губы ему свело, так что свист никак не выходил.

- Ё-ё-ё-о-о... - Влажнорукий был заика и сразу заткнулся на этом "ё-ё-ё-о-о", ибо остальное ему удастся досказать только у Крестовского моста, минут что-нибудь через семьдесят.

- Здрасьте! - сказал Сухоладонный. - Откуда это она? - И что-то, словно комар, прозвенело над его ухом.

- Ребя! - тихо захлопотал мальчишка, тоже услышав звон. - Ща соркеструем!

У него было несколько способов попробовать вступить с ней в контакт, скажем, проверить на приблатненность.

Приводим необходимый диалог, которым все определялось.

Он бы спросил: "Цыпочка, гавно клюешь?"

Она бы сказала: "Хотя бы!"

Он бы спросил: "Лапать даешь?"

Она бы ответила: "Хотя бы!" - и так далее.

И все бы выяснилось.

- Ё-ё-ё-о-о... - тщился заика, сбивая ритм изготовившемуся мальчишке, а тот второпях просто крикнул:

- Эй!

Она с готовностью повернулась, как будто окликнули ее не среди ночи, не внезапно и не танцующую, потому что ожидание окрика "эй!" со дня творения входило в систему ее влажных инстинктов, то есть к описываемому времени наличествовало в ней более пяти с половиной тысяч лет. Она всегда была готова услышать это и, смотря по обстоятельствам, ответить или не ответить или ответить тем, что не ответила. Но важно другое. Важно, что окрик не мог быть для нее внезапен. Никогда и ни при каких обстоятельствах.

Она потому и повернулась, хотя могло показаться, что какой-то поворачивающий звон сходил на нее откуда-то сверху как бы сужающимися кругами.

Звон и в самом деле снижался по спирали, и спираль эта - великое воронкообразное завихрение - была остановленной в пространстве и материальном мире безупречностью ракушки - тонкой скорлупки, неотвратимо вовлекающей в эмалевое свое нутро, - внутрь, внутрь, внутрь, - а поскольку оно поворачивается, это нутро, то на втором уже витке возникает головокружение, а поскольку оно сужается, скользкое это пространство, воронка вбирает твое любопытство и восхищение, твое соприкасание со стискивающимися перламутровыми стенками, пропускающими в нежнейшем преображении и без того добрый свет Божьего мира, прежде процеженный зыбким образом сквозь воды земные - зеленый бульон Бытия, - и, стискивая стенки свои, переполняет тебя головокружением в перламутре, а он гладок и скользковат, ведь ракушку сотворил слизень - бесформенный посредник Творца, сам на какую-либо форму не имеющий права, ибо бесформенность его божественная только и может обволочь себя, отвердиться совершенством - а сам он растворится в зеленом морском бульоне, а ракушка довинтится до тупичка, где будет сияющая темень, ибо тут и свету не поме-ститься - столько всего места, и свечение тоже не помещается, а сияет одно только ощущение конца, перламутрового тупичка, прикасаниями лишь, теснотой лишь повествующего о своем свете.

А кто проникнуть туда может по этим виткам удивительным? - муравей только и может, а глаз человеческий знает их разве что до первого поворота. А муравей доползет, касаясь ножками и усиками всех припухлостей и малостей выстилающего перламутра. И закружится удалая муравьиная голова, и он, шевеля ножками немеющими, ползком доберется внутрь, станет ошеломляться мерцанием и, пораженный, - а уж кто-кто, а муравей мир повидал! - одуреет, уткнувшись в самое-самое, стиснутый мглой, концом и стиснутостью, и обморочно испустит из себя нечто сладкое и кислое - муравьиную ли кислоту или какую-то не нареченную словами малость, из-за крошечности своей хранящую небывалое по качеству содержимое - сублимированную в этой малости бесконечную благодарность за перламутровый восторг в недостижимом человеку мерцании тупичка. В конце кончиты - как у зеленого моря называется по-испански ракушка.

Молодцы всё же испанцы! Тут превзошли они даже того, кто декадентским черным абрисом очертил веницейские волосы Афродиты Каллипиги - сиречь Прекраснозадой, Афродиты Анадиомены - или Выныривающей, и, оставив нам волосы эти златые и золотоволосых этих женщин нам оставив, итальянец тот ошеломился и остерегся изобразить правильную ракушку, убоявшись не написать ее невидимый и невиданный перламутр, а изобразил раковину-створку, раковину-пепельницу, куда потом начнут совать окурки, раковину-плошку, чей знак сужающегося головокружения всего-то в загадочном именовании - конхоида Никомеда.

Конхоида - раковинообразная, раковина-створка, вместе с другой, не изображенной створкой своей когда-то давно тоже сжимавшаяся и разжимавшаяся в зеленом бульоне Бытия, всасывая его и выталкивая, всасывая и выталкивая... Этакая липкая ладонь жизни, на которой нагая, беззащитная и золотоволосая Афродита-Кончита от века готова к возгласу "эй!".

Никомед же, помянутый выше, тоже был из тех же краев и из тех муравьев, кто дополз, шатаясь от перламу-трового наркоза, в мглистый тупичок; правда, дополз он и обо всем поведал чисто умозрительно - в виде уравнения, и не пространственного, а плоскостного - для ракушки, начертанной и угаданной умом сердца, но зато шепча при этом - Господи, как же еще про такое расскажешь?!

- Ё-ё-ё-о-о-о... - выводил судорожной гортанью Влажнорукий. Ё-ё-ё-о-о... - а мальчишка, продолжая вступительную церемонию, внезапно воспользовался совсем другим паролем:

- Эй! Как дела?

- Как легла, так и дала! - засмеявшись, отозвалась она, и ознакомление таким образом состоялось.

Но таким образом сделалось ясно, что откликнулось существо пускай свойское, пускай слабое и побеждаемое, но независимое. И хотя оно не владело происходящим, четверо тоже не стали хозяевами положения, ибо звон, о котором никто не знал, г д е о н, вмиг заполнил им головы, и зазвенела даже вся их кровь, так что бесстыжее заявление, совершенно самонадеянное при ее беззащитности, было убедительным и единственно верным ответом.

Она же, сразу поняв по голосам, что незнакомцы не страшные, крикнула:

- Куда домой идете, сердца четырех? Я - в Ростокино!

- Сейчас провожаться, профурсетка, скажет! - брякнул Сухоладонный.

- Ё-ё-ё-о-о...

- Я - провожу! - тихо заявил Красивый.

- Блядь не блядь, а может дать... - тоже тихо, но звеняще сказал мальчишка и крикнул: - Мы - в Останкино!..

- Так по дороге же! Напровожаемся! - отозвалась она, тоже звеня голосом.

- А что мы с этого будем иметь? - не унимался мальчишка, оттопыренные уши которого вовсе заполнило звоном.

- Кто умеет - поимеет! - услышали четверо, уже приблизившиеся, уже ее спутники.

Но совсем интересное происходило со стрелой. Задрав оперение, та встала торчком и заметалась, поклевывая сверху каждого. В суетливых движениях ее была какая-то система, суетливой задуманная, ибо оставшийся - помните? - под тополиным листом младенец, прижавшийся для тепла к помирившейся с ним и тихо теперь попискивавшей птичке, смешав перья своих маленьких крыльев с ее оперением, подпер ладонью пухлую щеку и задумчиво стал глядеть вдаль, где совершалась мистерия встречи. Он то усмехался, то тихонько хмыкал (и тогда обеспокоенная птичка, думая, что надо лететь за червяком, тихо чивикала), то вдруг, покачав головой, что-то запевал на эолий-ский лад...

- Я ж не знаю, братцы, этой муки

Ха-ха!

И помощь мне приюта не нужна-а-а-а-а!

У меня для этой самой штуки

Есть своя законная жена!

орал по дороге мальчишка, развлекая компанию, оживленно шагавшую, немного сквернословившую, но вполне по-джентльменски настроенную.

- Ой умора!.. Для какой штуки? Рыжий-рыжий, черт бесстыжий! - смеялась она.

Мальчишка, кстати, был рыж, так что развлекательная деятельность ради старших приятелей, уже пускавших в отличие от него в останкинских сараях пузыри сладостра-стия или с податливыми крестьянками, какими славится Валдай, или с соседками-паскудницами, или с сопящими сестренками-дурочками, или просто с неутолимым воображением, была еще и его батрачеством, ибо раз ты рыжий, то стараться надо вдвойне, а то звать не будут.

- Тынь-тынь, и до Самарского дотопали! - сказал Красивый, одетый прилично, но в нечищеных ботинках, и хотел ради такого достижения потереть руки, но обычно сухие ладони его тут же склеило повидло, и он не без труда их разлепил.

- Вы дотопаете, вон какие здоровенные! Вам чайник повесь - не свалится! - продолжала она смеяться.

- Ё-ё-ё-о-о... - тянул свой изумленный монолог Влажнорукий.

- Одна повесила - три дня враскоряку ходила! - сгрубил Сухоладонный, имевший обыкновение говорить бестактности.

- Ё-ё-ё-о-о...

- А то! Мы с Томкой на танцах и не такому повесили! Чего в кармане руку держишь, пижон в селедке? (Сухоладонный был в галстуке, и огромные подростковые ступни его были обуты в ботинки, хотя ношеные, но начищенные.)

- Стоп же! Уголок Дурова! Ща услышите! - спасая ситуацию, вдруг засуетился мальчишка и неожиданно закукарекал.

Он звонко и похоже кукарекнул среди на удивление теплой ночи, казавшейся какой-то намеренной уловкой природы, когда всё, произросшее из весенних завязей и семян, все твари земные переживали запасное волненье и томление на случай, если весны почему-либо никогда больше не будет.

Эту августовскую вспышку, это второе пришествие священной весны, которое верней бы наречь aestas sacra - священным летом, до дождя еще, до тучи обложной, почуял маленький, одинокий, весь день вылизывавший вонючий свой пах шакал. Он был ученый и на потеху публике плакал под баян. Занятие, кстати, ничем не хуже, чем плакать - тоже на потеху, - вернее, даже не плакать, а плакаться, причем a cappella, чем-то типа "Родина слышит, Родина знает, где в облаках ее сын пролетает...".

Шакал сидел в своей вольере, презираемый остальными узниками Уголка Дурова, сегодня не обращавшими на него внимания, ибо за стенами что-то лило, грохотало, шумело, а позванивать продолжало и сейчас.

И забытый всеми шакал, вылизывая на кислой соломе свой пах, вылизывал еще и выставлявшийся из паха малиновый конус.

А в одной их клеток ходил тигр. Он знал, что за стенкой есть какая-то кошка, что она - львица, он не знал, а она знала, что он тоже кошка, но не знала, что - тигр. Вот уже много лет они знали друг о друге понаслышке, по запаху, но ни разу еще не повидались - на сцену выводили их в разное время. На представлениях, кстати, тигр держал на носу маленькую птичку, ни разу ее не сожрав; львица же, раскинув лапы, просто ложилась на спину, отчего дети радостно визжали.

Был тут и маленький слон, старательно обрывавший помпоны со своей сценической попоны, за что его ненавидела старуха, помпоны потом пришивавшая; был еще и верблюд, от которого пахло аммиаком.

Некоторые звери происходили из южного полушария. Например, эму, и все его не понимали, потому что на родине он почему-то клал яйца. Но на родине он знал что делал, и потому теперь противно улыбался, держа рот узкогубой полоской и не заботясь даже приподнять уголки нездешнего своего клюва.

А в южном полушарии, между прочим, дело шло к весне - ver sacrum, поэтому в полной тишине и полупотемках (между клеток в коридоре горела одна только восьмисвечовая лампочка), когда совсем не ко времени неправдоподобно правдоподобно и поблизости загорланил петух, он, эму этот австралийский, в тот день от непонятной тоски даже не улыбавшийся, сразу же истерично закричал. И во всех клетках вздрогнули. Львица первая, требовательно хрипя, кинулась на бетон перегородки и так невозможно замяукала, что тигр зажег свои глаза, и в коридорчике прибавилось свету, словно бы чиркнули спичкой. И, зная, что стенку к львице не проломить (он много раз пытался), тигр, горя зрачками, кинулся на решетку - кинулся так, как нигде, никогда и никто из тигров ни на что не кидался, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! и тигр заходил взад-вперед, слыша ноздрями, как совсем рядом, но за перегородкой, мяукая рокочущим голосом, заметалась требовательная львица. Воздух от страшных этих метаний всколыхнулся по всему проходу и, насыщенный в ту ночь влагой, донес слабый, но чудовищный запах от стоящего в тупичке коридора старого, с облезлой позолотой кресла, безупречного шедевра мастерской француза Споля - конфискованной сидячей мебели происхождением из дворца, находившегося в тех краях, куда шли четверо. На кресло это, чтобы ввинтить восьмисвечовую лампочку, влезал сегодня надзирающий за зверями одноногий инвалид и окончательно прорвал конической своей деревяшкой неразличимый гобелен обивки, на котором простушка пастушка внимала игравшему на жалейке пастушку Васе Пестравкину, настолько теперь покрытому слоем времени и серой грязи, что не слышно было ни звука быстро обезоружившей ее Васиной дудки, зато стал слышен запах конского волоса, обнаружившегося в прорыве просевшей обивки и сильно разопревшего к вечеру от влаги воздуха. Запах этот сперва ощутила давно ожидавшая его, но ни разу в жизни еще не чуявшая красивая кобылка. Клочки сбившегося в лепешки волоса хоть и принадлежали жеребцу конца семнадцатого - начала восемнадцатого века, но, очевидно, жеребцу столь небывалому, что смирная обычно кобылка, перебиравшая на представлении стройными ножками, покачивавшая плюмажем и сиявшая расчесанным в шашечки шелковым гладким крупом, так откровенно и бесстыже заржала, так сладострастно взвизгнула, что конский волос испустил еще одну, куда более мощную золотую волну запаха, от которой заголосил уже маленький шакал, и заголосил так, что тигр, не понимая, как вообще теперь быть, снова метнулся на решетку, - но решетка и н е т а к о е в и д а л а! - требуя хотя бы мяса - мяса целого жеребца, мяса неоторванной единственной ноги кормильца-инвалида, мяса всего мира - мяса, мяса, мяса - горячей кровавой плоти, которая, возникнув когда-то жизнью, стала впредь повторять себя в виде мяса, мяса, мяса...

А кобыла ржала, а львица, устав от невозможности невозможного, опрокинулась на спину и раскинула все лапы, а эму, единственный претендент на канун священной весны южного полушария, запросовывал-запросовывал головку свою с горизонтально улыбающимися губами в ячейку вольерной сетки, но головка никак не просовывалась, а маленький вонючий шакал плакал на голос, точь-в-точь пастушка, сдуру отсопевшая под обольстившим ее неопытность жалейкой-сопелкой пастушком... А тигр клокотал глоткой, желая мяса, мяса, мяса...

Мяса!..

- Во как кукарекать надо! - ликовал взбудораженный мальчишка.

- Ой рыжий! Ой смеху полны трусики! - сладостно заходилась она, а Влажнорукий с Сухоладонным, осклабясь, уставились на зазаборные строения Уголка Дурова, где от дурацкого кукареканья проснулись, дураки, разные звери. Красивый почему-то оказался от нее всех ближе, а может, она оказалась ближе к нему, звон над головами их стал тоньше, причем стрела, торчавшая вверх оперением, вздернулась еще круче.

Под тополиным листом на далеком бульваре ухмылявшийся пухлый младенец высвободил руку из-под теплого птичкиного крыла (та спросонок озабоченно пискнула), зажмурил хитрые глаза, покрутил указательные пальцы вокруг друг друга, развел их, потом свел, и пальцы, хотя и при зажмуренных глазах, встретились. Тут Красивый и она оказались совсем рядом.

Назад Дальше