Под тополиным листом на далеком бульваре ухмылявшийся пухлый младенец высвободил руку из-под теплого птичкиного крыла (та спросонок озабоченно пискнула), зажмурил хитрые глаза, покрутил указательные пальцы вокруг друг друга, развел их, потом свел, и пальцы, хотя и при зажмуренных глазах, встретились. Тут Красивый и она оказались совсем рядом.
Стрела напряглась до невероятности и яростно клюнула Красивого, а потом - ее, причем она от смеха чуть не падала и как бы на него оперлась, а он, то ли сохраняя равновесие, то ли чтобы ее придержать, выставил руку, и в руке оказалась ее грудь. Он почему-то совсем не удивился своему движению, не удивившись и тому, что она тоже не удивилась, а сделала все, чтобы через преграду платья и лифчика отдать грудь его ладони. Зато он удивился, что впервые та, которой касаешься, не засопела, а внятно и медленно сказала:
- Ишь прямо тут ему! Подол же на мостовой продерем... - И мягко приложила свои губы к его губам, и поерзала в них языком, привстав на пальцах босых ног. - Вас вон четверо! - медленно отняв губы, сказала она и загадочно засмеялась, меж тем как остальные трое, глядя в сторону, сглотнули комки в горлах. - С такими продерешь! - вовсе развеселилась она от их тройной немоты. - Чего встали? Пошли тогда!
И пошла, взяв под ручку Красивого и прижимаясь к нему, а в отдалении, в метрах теперь четырех, пошли остальные.
- Ё-ё-ё-о-о... - маялся Влажнорукий, все еще лишенный возможности от души удивиться.
- Во влипли... - сказал грубиян Сухоладонный. - Во уже под ручку теперь...
Мальчишка же занервничал, заметался, разозлился как-то даже и еще звонче, чем в первый раз, прогорланил по-петушиному, а зачем, неясно.
Стрела, словно ей тут наскучило, повернула, откуда прилетела, и звеня унеслась. А поскольку осталась она теперь без дела, то, залетая в дома спящие и дома дремлющие (был уже час ночи), колола кого ни попало, и уколотые, если были вдвоем, обнимались, а если в одиночестве, теряли сон в летнюю ночь или садились писать стихи эолийским ладом. Господь же сердито и неодобрительно поглядывал из церковных развалин на вольноперую стрелу, но, воплощенный в мелкие и шевелящие усиками тихие существа ночи, не прибегал к великому своему и суровому завету, не прекращал полета языческой тростинки и, хотя оставался хмур, в доброй душе радовался, что хоть что-то, хоть что-то не разбазарили его творения, первенцы и возлюбленные чада. "Пусть летает, пусть плодятся и размножаются... какие глупые, какие глупые!.." бормотал он, снова принимаясь ощупывать кирпичики и зареванную труху своих поруганных святилищ...
Тигр ревел и ревел, однако наружу долетал тихий, погашенный стеной и забором рык. А тигр хотел хотя бы мяса, недовыданного ему ввинтившим лампочку инвалидом, и даже сожрал бы сейчас вонючего и плачущего дурачка шакала...
Мясо, между прочим, является окончательным продуктом, в каковой, при известных обстоятельствах, превращается Божье творение, кем бы оно ни было и как бы себя ни выражало: молчало бы как рыба, ревело бы белугой, скулило бы, как шакал, мычало бы чьей-то коровой или сочиняло бы оратории а cappella (последнее, кстати, какая-никакая, а гарантия от преждевременной и против воли мясопереработки). Создается мясо с помощью разных болезненных и безболезненных орудий путем забоя, отстрела, заклания. Источник полагается быстро обработать - освежевать, то есть ободрать от шкуры и разделить на подбедерки, оковалки, кострецы, грудинные части, коровьи ноги, свиные ножки и бараньи ребра. И тут уж никому нет дела до ПРА-ЛИВНЯ, когда великий воды мириад и тепло, и теплынь такая, и гром, и хляби разверзаются, и сорок дней и сорок ночей... Да чего там сорок дней и сорок ночей! - мы-то знаем, насколь грандиозней возникали сосуды духа - поедатели, хотя и резервы, мяса.
А оно создается и добывается вот как:
На рынке или в лавке стоит колода - обрубок громадного дерева, хорошо если не теревинфа или мамврийского дуба, но тоже огромного, когда-то живого, а теперь предоставившего свою мертвую плоть для расположения на ней другой мертвой плоти, освежеванной и малиновой с желто-белыми стеариновыми слоями тука. Подставляет себя колода, чтобы топор разделил эту пока еще форму в куски, которые потом даже в мертвый облик не собрать, потому что каких-то кусков недосчитаемся.
Обыкновенное мясо - это мышцы. Мы едим мышцы животных. "Положи мя, яко печать, на мышце своей!" - цитирует глумливый топор окоченелой и ободранной туше, лишенной уже прочей своей съедобности: мозга, печени, сердца, почек, каковые - даже мозг! - именуются требушиной или субпродуктами. "Положи мя, яко печать, наложенную рыночным контролером, лиловую на малиновом, положи мя, яко печать, на мышце своей!" - глумливо переиначивает мясницкий топор трепетные стихи, сочиненные пылким царем для возлюбленных, для любовников, для любови их неуемной и великой, умащенной такими благовониями, таким елеем драгоценным, что только и хватит дыхания, чтобы в дурмане запахов и прикосновений воскликнуть: "Ибо я изнемогаю от любви! Ну положи меня, яко печать..."
"Ну-ка положи-ка меня, яко печать", - чванится топор и - хрясь! отсекает плоть от плоти твоей или моей, или овечьей - не важно. Хрясь! отсекает. И делает еще странное мелкое движение, словно что-то куда-то сдвигает, откидывает, ибо - хрясь! - широкая спина мясника целиком загораживает колоду от угодливого мужичонки, привезшего тушу; а тот радуется, что удалось поладить с царем и богом - мясником рыночным, и сейчас мясник разделает ему бычка и получит в лапу что ни то, а мужичонка - муж податливой крестьянки, какими славится, как известно, Валдай, - станет взвешивать бывшую жизнь на гнусных весах, которые качаются не от гирь и не от веса, а оттого, что кач у них такой ненормальный. Но это - потом, а сейчас - хрясь! - рубит одноногий мясник и куда-то что-то топором откидывает. Куда и что? Лучшие куски за колоду, ибо круглая колода вдвинута в угол. Так в здешних местах решается квадратура круга - за колодой же пространство, куда, как фокусник, скидывает при разрубе и разделе туш килограмма три лучшего мяса громадный мясник. И смотри ему мужичонка хоть под топор, хоть сядь на этот топор верхом, не увидит он быстрого движения, как не увидит уже мяса, завалившегося в кровавую, грязную и смердящую тесноту за круглой молчаливой колодой.
Оттого и не собрать потом бывшую тушу.
Вот как создается оно, мясо - окончательный продукт веры (даже в мясника!), искусства (даже Песни Песней!) и божественной любви.
Она шла, держа под ручку Красивого, и шептала, но так слышно, что трое позади не только не подслушивали, но даже и не вслушивались, а просто внимали этому, теперь как бы шепчущему, но еще более сладостному го-лосу.
- Что, черняшка? - Она потерлась об него, мягко привалясь, чтобы не сбился с ноги. - Понравилось? Вона потрогал... - и потерлась, чтобы он сбился с ноги, - а всё торчат... У меня всех сильней. Если б не лифчик, ой...
- А ты сыми! - выпалил мальчишка, и ему как бы не пришлось даже набираться духу. На самом же деле сердце в нем так заметалось, он так обмер, что липкие от повидла руки в момент то ли испарили, то ли напрочь впитали бордовый пирожочный клей.
То же самое немедленно случилось и с ладонями остальных.
- Падла поела всю повидлу, - от неожиданности пробурчал Сухоладонный Влажнорукому. - В рот меня тиля-потя жареными пирожками! Трепак - это уж точно!
- Ё-ё-ё-о-о... - блеял разговорчивый заика.
- А сыму! - счастливо отозвалась она. - Тепло же! Полезай за шиворот, черняшка, счас не туго будет! - И свела лопатки. - Чего ты дергаешь? Ой оборвал... Ой умора... Чего это вы расстегиваете, а сами дрожите и дергаете? - приговаривала она и, забравшись за пазуху, из чего-то высвободилась, а потом достала из ворота лифчик и помахала им, отчего под платьем вразнобой зашевелились груди, выставившие сквозь материю два мягких столбика.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Только я не понесу, мне и так босоножки (они висели у нее на плече) обжиматься с черняшкой мешают. Кто возьмет, говорите, а то чайник повешу! Ты - лифчик, - она обратилась к Сухоладонному, - а ты босоножки, - сказала она мальчишке. - А ты ё-ё-ё-о-о... Ой умора!.. Ой не могу!..
- На голову себе надень! - огрызнулся Сухоладонный. - Или гамак из него сделаем! - попер он вовсе неуместные вещи, но мальчишка, бывший ко всему еще и великим миротворцем, всё уладил, хотя сердце у самого толпилось прямо в горле.
- Давай я в карман... А босоножки, ладно! Понесу. Плата - натурой... Видали мы колбасные обрезки...
Из созданного за день мяса одноногий мясник со своими домашними производил во дворе колбасу. Двор этот сильно отличался от остальных: его окружал сплошной высокий забор, а за забором росли единственные плодоносившие в окрестности яблони и бегала на проволоке немецкая овчарка, порода, известная лишь по рассказам о пограничниках да по статуям в Парке культуры и отдыха имени Дзержинского. Еще тут всегда ели мясо, причем такое, какого не знали даже у Елисеева, то есть во времена, когда у тамошних витрин не торговали пирожками с повидлом.
Теперь вдобавок ко всему в этом дворе впервые надумали коптить колбасу.
В запущенном саду с уже висевшими на ветках зелеными кислыми яблоками была устроена коптильня. Двор и сад заросли высокой травой, так что загляни кто-нибудь из соседей в щелку глухого забора, он только бы увидел сизый дым да почуял напряженный коптильный дух совершавшейся колбасы. В щелку, однако, заглядывать было необязательно - дым все равно стоял над садом, а запах и так расползался по улице.
Обычно мясник делал зельц, который жрал полусырым. Но семье его, жене и дочкам, зельц осточертел, и они давно просили накоптить твердой колбасы. Запасти такую колбасу на зиму, даже имея каждодневный мясной прибыток, не мешало; кстати, можно угостить возбужденных соседей, чтоб разговоров не было.
Коптить мясник умел. Будучи из Полесья, он сидел мальчишкой у тамошнего мясоторговца и научился многому такому, о чем люди давно позабыли и о чем, похоже, вспоминать не хотели, потому что все равно бесполезно.
В лопухах, наплевав на лютую крапиву, нестрашную каменным его рукам, он быстро сложил печку из кирпичей, почему-то всегда валявшихся под тамошними водостоками и сохранявших на себе пласты какой-то вечной штукатурки, не размокавшей и не крошившейся. Не отлетала же штукатурка, надо думать, потому, что были это обломки какого-то пресветлого храма, которые после разорения Господь по кирпичику припрятал по разным тихим дворам и положил под водосточные трубы, дабы омывать своими слезами - чистой водой небес, ибо полагал, что придет время и кирпичики соберут, сложат, и воздвигнется храм, и будут в нем принесены жертвы всесожжения, и агнцы заколоты будут, и запахнет жертвенным дымом на всю Московскую землю, и до Касимова даже долетит благоухание, и тамошние татаре-погане повалятся на свои коврики, но уже не к Мекке обратятся, а к Святой Земле, и жертвенный сладкий дым единственно праведной коптильни поползет по всему свету. И пусть кирпичики пока тяжелы и сыры от летних ливней, пусть пообколоты-пооббиты, но штукатурка с них не отваливается...
Сложил он своими темными руками печку, от нее в лебеде (две доски на ребро, сверху - вдоль - третья, накрываем от дождя толем, приваливаем старыми кирпичами) проложил долгий дымовод, чтобы дым, пока ползет, остывал, а дымовод этот за неимением необходимого сарая привел к собачьей будке, которую, когда крышу будки под неодобрительное, но сдержанное рычание овчарки сняли, сперва чисто вымыла и выскребла жена. На ребра стенок положили перекладины, крышу поставили опять, а к отверстию лаза подвели дощатый дымовод. Вот и всё. На перекладинах были развешаны заранее набитые сладостным мясным и туковым фаршем с благовонными приправами, хорошо отмытые бараньи кишки.
Недовольная отторжением будки, но целый день жравшая коровьи мозги собака улеглась сторожить добро своей норы, хотя из щелей будки и дымовода полз холодный серо-голубой дым, от которого она воротила морду.
В печке жгли ольховые чурки, потому что дым ольхи - самый из дымов лучший для многодневного и медленного прокапчивания.
С утра было жарко. Солнце весь день почему-то стояло высоко и пекло так, что само, похоже, гастрономизировало чью-то неживую уже плоть в чьих-то бывших кишках с помощью каких-то сожигаемых стволов, то есть, тратя многошумные растения, превращало многоголосых, блеющих, ржущих, мычавших и радовавшихся всякий раз, когда наступала ver sacrum, Божьих тварей в еду.
Правда, боговдохновенные создания не хотели уступать поля даже сейчас, даже будучи ободраны, расчленены, разрублены и промыты. Дух Божий, пребывавший в каждой их клеточке, пресуществлялся - хотя и на местном слободском уровне - в благовонный дым всесожжения и вскоре распространился, и на второй день, который выдался вовсе душным, разошелся по всей округе и так ошеломил сперва ближних ближних, потом дальних ближних, никогда прежде такого благоухания не обонявших, что поверг всех в молитвенное настроение и, порождая равнодушие к насущному продмаговскому хлебу, полз дальше и дальше...
Разные сорта мяса, тука и пряностей, прокручиваемые через мясорубку и рубившиеся невдалеке от печки на дощатом садовом столе, привлекать собаку скоро перестали. Она, как сказано, обожралась быстро и, сытая, лежала возле будки, уложив свою овчарочью голову на передние лапы и глядя исподлобья на коптильное действо. Не раздражал ее даже котенок, который приплелся с соседнего двора, - маленькое кошачье дитя, но уже без матери и без какого-либо кормового молока. То, чем он пробавлялся, было едой не кошачьей, однако с голоду он все же не помирал, а ото дня ко дню рос и набирался своего опыта. Привлеченный запахом, он прополз под забором и, качающийся по причине недоедания и малости своей, объелся так, что от тяжести в раздувшемся животе повалился в траву. Когда он, клянча мясо, вставал на цыпочки и царапал ногу садового стола, на его раздутом рахитичном животе в реденьком детском пуху делалась видна крупная блоха, ходившая по розовой его кожице, и выкусывать ее было некогда, ибо колбасные ароматы помрачили инстинк-ты кошачьего младенца, хотя по летам ему полагалось молочное, а не мясное.
А запах копчения полз и уже к вечеру дополз пусть не до Касимова, но Крестовского путепровода достиг.
Они продвигались по этому тогда нескончаемому путепроводу, и было уже около двух часов темной и теплой ночи. Она шла в обнимку с Красивым под непрерывный клекот Влажнорукого, под раздраженные реплики Сухоладонного и неугомонную суетню мальчишки.
- Чувствуешь, пахнет? - спрашивал, чтобы что-то говорить, Красивый. Он уже истрогал ее груди, хотя идти при этом было затруднительно - мешали ноги. - Чувствуешь, колбасой копченой?.. Это тут вот - коптят, а тут - наш сарай...
- Чувствую, - смеялась она. - Ой чувствую! Чего же ты боком-то идешь? Вы там все колбасники, что ли?
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Тебе шпанскую мушку подсыпали? - интересовался мальчишка. - А то девки звереют.
- Чего ее подсыпать? Я и так хожу и таю. Зачем звереть, если таю? Пошли уж скорей... Сарай не сарай, полежать бы где-нибудь! - дышала она в шею Красивому.
- Ё-ё-ё-о-о-о...
- Бабон как пить дать... - остерегал мученика-заику Сухоладонный.
- Во поезд! - крикнул вдруг мальчишка. - Вагонов сто, сука буду!
Под Крестовский путепровод втягивался странный поезд. Длинный, тягучий и цельный, словно бы не из отдельных вагонов, поезд медленно вбирался по слизистым колеям рельсов, растягиваясь, как червь, выгнанный из норы недавним ливнем, и словно бы снова заползал в нее обратно, и совершал это, неслышно и слепо пресмыкаясь на извивах осклизлой стези.
Глядя с моста, они ощущали потаенность странного движения, имевшего целью как бы исчезновение, уползание, то есть - небытие. И затихли, свесившись через перила...
А поезд все не кончался...
- Босоножки, гляди, не урони... - сказала она мальчишке исчезающим голосом, ибо по ее согнувшейся над перилами спине ползла рука стоявшего справа Влажнорукого - это Красивый, склонясь слева над перилами и не извлекая свою из теплых повисших ее грудей, переглянулся с Влажноруким, и тот медленно, куда медленнее поезда, повел влажную руку все ниже и ниже, а она истаивала и в самом деле превращалась в ночную теплынь, но живую и желанную осязанию ласкавших ее нелепых со ступнями сорок второго размера зверей...
А поезд куда-то полз и втягивался, вползал и втягивался...
Мальчишка, не защищенный в отличие от Сухоладонного грубиянством, изводившийся от невозможности коснуться этой не потроганной им еще ни разу, хотя уже истроганной в мучительных наваждениях теплыни, растерявшись от паузы и самолюбиво не желая видеть тройственную истому, хотя исподволь глядел, слыша ее шепот, молчание Красивого и какой-то утробный теперь речитатив Влажнорукого - ё-ё-ё-о-о... - а в ответ тихий смех и "чегой-то он все время матерится? ой какие вы горячие...", - когда рука Влажнорукого подворачивалась под ситцевый крупик, вдруг схватил с асфальта случайный булыжник...
Поезд был закупорен, и могучий запах коптильни, уже стоявший над Крестовским путепроводом, в него не проникал, а если бы и проник, то даже он не преодолел бы смрада, стиснутости и отчаяния.
Чрево червя, набитое нешевелящимися во сне внутренностями, было отъединено от мира цельнометаллическим туловом. Но и в этой тьме тьмы, перед которой темнота августа потерянно мерцала своими звездами, кто-то сопел, ибо в тесном нутре - у самой крыши - совершалось что-то похожее на объятия, здешний темничный отголосок священного лета, и, когда в крышу грохнул булыжник, брошенный с моста мальчишкой, - когда, значит, камень грохнул в крышу одного из вагонов, везущих небытие и отчаянье с Красной Пресни, неразмыкаемые, казалось, объятия двоих мужчин разом разомкнулись, и над вагонами вспыхнули прожектора, а по коридору затопали и заорали: "Что еще тут?! Шакалы! Твою мать!.."
Заголосили тормоза, ползучий гад, скрежеща, замер, словно бы во что-то уткнулся. Прожектора мазнули по перилам моста, но никого не осветили, потому что, едва булыжник ударил в крышу, Влажнорукий, вовсе к этому моменту одуревший от хотения, - рука его, подворачиваясь под крупик, почти коснулась уже устья расставленных ее ног, - в момент сообразив, ч е м грозит этот удар, безупречно выкрикнул торчавшее у него всю дорогу в гортани "твою мать!", причем выкрикнул вроде бы одновременно с внутривагонным окриком, а все, отскочив от перил и пригнувшись, побежали, чтобы с путей их не было видно.