Но потом прошло. Только глаза слипались и клонило ко сну.
— А здесь степь, простор, небо и солнце! — говорит Света. — Вы знаете, Серафима Петровна, я до того привыкла к метро, что стала думать, будто солнце вообще как бы необязательно. Можно и без него. В Москве сама Москва главное, а не солнце. И обходилась.
— То-то бледненькая, — отвечает Самарина и внимательно слушает про какого-то старика Мовзона, который и сейчас продает лотерейные билеты в метро, сидит на раскладном стульчике и вертит барабан покупателю на счастье. Света рассказывает, что она тоже покупала билеты, но почему-то не выигрывала и досадовала, удивлялась. Мовзон же, мудрый старик, говорил, что у него их вон сколько, а ведь тоже не выигрывает, и похож на железнодорожного кассира, у которого билеты на все направления, а сам он никуда не выезжает.
— Я дочь шофера и регулировщицы, Серафима Петровна. Фронтовая, в общем-то. Да вот сейчас покажу…
Света уходит в комнату и возвращается с бумажкой в руке.
Самарина читает про себя пожелтевшую бумажку и качает головой.
Это старое письмо, и в сгибах оно прорвалось, чернила на нем выцвели. Написано в письме про какую-то регулировщицу рядовую Овсянникову, что в момент, когда ее смертельно ранило на дороге под Кюстрином, она преждевременно родила дочь. Что отец новорожденной — шофер Егоров из мотострелкового батальона. Что и он не увидел своего ребенка, погиб на Одере. А когда умирал четырнадцатого апреля сорок пятого года на руках товарища, просил не оставить девочку.
— Необыкновенная вы моя! — восклицает Самарина и обнимает Свету. — И как же тогда товарищ-то?.. Что потом? Участие в тебе принимал? Где он? — спрашивает она.
— Так это ж Мовзон. Лотерейщик. А о том, как да что, долго рассказывать. В другой раз как-нибудь. Сегодня у нас праздник, сегодня не надо, — просит Света.
— Ну хорошо, хорошо, — соглашается Самарина и дотрагивается до ее руки. — Тогда расскажите, как со Степановым-то у вас получилось. Где познакомились? Он ведь не разбитной, такой сразу не женится.
— Опять-таки в метро через Мовзона. Лето в Москве было гнилое, что ни день, дождь и дождь… Да лучше спросите Степанова.
— Это зачем же?! Вот уж ни к чему. Мужчины мнительны и подозревают, что неспроста их расспрашивают.
— А смешно получилось. — Света смеется в кулачок, глядит на часы, потом в окно, где по-прежнему кружит метель. — Проговорим, а скоро пять, там уж и гости… Мовзон во всем виноват, — продолжает она. — Лето было, что ни день, то дождь. Пассажиры, кому вниз к поездам, те в мокрых плащах, — а кому наверх — те не спешат. Ну, самая торговля билетами! Подходит к Мовзону лейтенант. Китель, хоть выжми, с козырька каплет, — и сразу берет на десятку.
— Ого! Степанов, значит?
— Мовзон говорит — он начитанный такой! — у одного древнего поэта, молодой человек, имеется прекрасный стих о том, как бы он поступил, купив на базаре счастье… Конечно, если бы продавалось. Раздал бы людям поровну, а себе ничего не оставил! И здоровье. Купил бы и тоже роздал! И радость. Представляете? И лейтенант начал кому попало совать билеты. Люди отказываются, думают выпивши. И, мне показалось… Вот как познакомились.
— Ай да Степанов! Купец! — удивляется Самарина, — А может, все-таки он выпивши, а?..
— Ни-ни! Ни в одном глазу! — машет Света руками.
— Занятно и неожиданно, — и Серафима Петровна останавливает на ней взгляд. — А в неожиданном и занятном всегда поэтическое, — добавляет она.
— Да это еще что-о… — тянет Света и с хрустом протирает полотенцем рюмку, а потом рассматривает на лампочку. — На другой день назначили. А дождь, дождь!..
— Погоди, милая, позвоню Галеевой, чтобы рюмок захватила, а то не хватит. И вообще всех обзвоню, чтобы приходили, не ждали своих офицеров. У них совещание, заявятся скопом.
— Может, хренок у кого есть, пусть принесут.
Кухонька заставлена закусками. Они на столе, на подоконнике и стынут между рамами. В духовке томится жаркое. Пирог отдыхает на блюде под полотняным полотенцем. Воздух на кухоньке такой плотный и вкусный, хоть режь на куски и подавай к столу.
Вот уж минут пять как Самарина говорит по телефону все одно и то же: «Ну что же вы?! Все готово, — ждем! А мужья потом, потом… у них совещание».
— Сейчас придут, — говорит она, появляясь в дверях. — А как дальше, Светочка? Говорите, дождь?..
— Берет такси, — продолжает Света. — А куда берет, не знаю. Приезжаем в Черемушки — там солнце. Гуляем просто так по Первой Черемушкинской, и вдруг туча и тоже дождь!.. Опять такси, опять шофер спрашивает: «Куда?». Степанов ему отвечает: «Туда, где прояснило». Мчимся. А прояснило в Измайлове, представляете? И только прошлись там по аллейке — вот тебе, опять полил, как из ведра! И опять — такси. И опять: «Куда?» «Да туда, где прояснило». Так и метались из конца в конец Москвы, накатали по счетчику бог знает сколько, пока туча не прошла.
— Да вы хоть бы в кино, в забегаловку какую. А вообще, и я заинтересовалась бы таким мужчиной. Не в ресторан к бутылке тянул, а из-под ненастья к солнцу. Как у вас, право, все чисто и, знаете ли, по-особому. Вот я про свое знакомство не могу сказать.
Раздается звонок, и Самарина не договаривает, идет открывать дверь. По густому тембру голоса Света догадывается, что пришла Ася, жена майора Прохорцева, и пока что-то там восклицает с Самариной, звонят еще. И вот уже к их голосам прибавляется третий, грудной, — Грачевой, жены артиллерийского подполковника. Войдя в комнату, женщины поочередно чмокают Свету в щеку, а руки Света прячет далеко за спину, боясь, как бы не испачкать их нейлоновые кофточки.
— Вы послушайте, что она сейчас рассказывала! Вон, оказывается, какой Степанов-то! И не подумаешь. Повторите, Света, повторите, — просит Самарина.
— Ну что вы, — опускает Света глаза.
— Тогда я. — Самарина передает гостям, что услышала от Светы, и гостьи соглашаются: чистая любовь и начинается чисто, вон какой Степанов-то!
— А Света в метро работала, товарищи. И тоже вот порассказала!.. Может, и мы когда к ней обращались: «Как проехать в ГУМ?» Вспомните-ка! Может, и обращались.
— А что, — смеется Света. — Бывало, подходит пара. Он военный, пожилой. Да и она в летах. «Девушка, подскажите, как в ГУМ?» Всегда думала: наверно, с фронта у них любовь, наверно, выносила его с поля боя…
— Ой, что вы, душечка, что вы! — трясет пухлой ладошкой Самарина. — Это в пьесах и в кино для складу. Я про себя скажу: зацепила своего авоськой за пуговицу. Ей-богу! Вот так и познакомились. Ну, а дальше — больше.
— По-разному случается, — грудным тембром подтверждает Грачева, разглядывая Свету. — Это кто как. Бывает, женщина начинает знакомство, но чаще мужчина..
— А у вас-то как было, у вас-то? — спрашивает ее Света.
— У меня?! — вскидывает шнурки бровей на лоб Грачева. — У меня просто. Я фронтовичка, зенитчица. А Грачев был командиром батареи. Вот, кажется, и все. Поженились.
— Нет, нет, — протестует Самарина, — расскажи по порядку.
— Порядок такой. Сперва батарею «мессера» брили, и я едва в живых осталась, еле на ногах держалась, десять минут не шутка!.. А Грачев посылает чистить картошку. В горячке позабыл, что я с поста. Ну, ни слова, пошла… Потом уж признавался: понравилась за покорность.
— Как интересно-о!.. — говорит Света.
— Ну, милая, всякому времени свое, — замечает Грачева.
Молчит лишь Ася Прохорцева, совсем еще молодая, как и Света, но со строгой складкой меж бровей, тяжелым пучком волос, спадающим к нежной, чуть розоватой шее. Асе как бы даже нечего и вспомнить. Знает Прохорцева с мальчишек, учились вместе, так что вроде бы всегда была с ним знакома, чуть ли не с пеленок, — ведь из одной деревни. Играли тоже вместе. Но давным-давно, когда деревня их после войны отстраивалась. А поженились, когда Прохорцев стал уже офицером. И вот тут пошло. Уходила от него. Правда, это в другой части, тут никто не знает. А было так. Он с утра до ночи с солдатами в казарме, а она одна и одна. Он придет, свалится на диван, как сноп, а утром снова уходит технику осваивать. Только и скажет: «Уж сегодня-то мы окончательно пойдем с тобой в кино». Но вот тебе вечер, а его все нет.
Однажды так вот собрала она чемодан и оставила записку… Он приходит, читает, видит, нет жены, и, как ни в чем не бывало, ложится спать. Утром все в части узнают, соболезнуют. Вызывает его командир. «Случается, — говорит, — с нашим братом, только и оцениваем жён, когда уж поздно…» — «А что? — будто бы ответил ему Прохорцев. — Хорошая она у меня была, это верно. Сказала, уйду — и ушла».
Таков Прохорцев. Не погнался. Написал только в письме: «Что ж это ты, а?! Думала, военное дело — это тебе крапиву прутьями за сараем хлестать?»
Месяца через три она вернулась.
Этого здесь не знают. Не знают, и хорошо. Пусть считают скрытной. И Ася молчит.
Однажды так вот собрала она чемодан и оставила записку… Он приходит, читает, видит, нет жены, и, как ни в чем не бывало, ложится спать. Утром все в части узнают, соболезнуют. Вызывает его командир. «Случается, — говорит, — с нашим братом, только и оцениваем жён, когда уж поздно…» — «А что? — будто бы ответил ему Прохорцев. — Хорошая она у меня была, это верно. Сказала, уйду — и ушла».
Таков Прохорцев. Не погнался. Написал только в письме: «Что ж это ты, а?! Думала, военное дело — это тебе крапиву прутьями за сараем хлестать?»
Месяца через три она вернулась.
Этого здесь не знают. Не знают, и хорошо. Пусть считают скрытной. И Ася молчит.
А Свете ужаснет как хочется знать о ней, но чувствует она, что рассказывать Прохорцева не собирается. Да и то сказать: может, у нее действительно с мужем что-нибудь такое, не как у всех, и допытываться ни к чему. «Это у меня все ярко и складно так, что все удивляются, хвалят Степанова», — думает Света, и на душе у нее радостно, просторно.
«Скорей бы приходил с товарищами. Уж эти совещания!.. Наверно, злыми явятся, усталыми», — думает она и, прильнув к оконному стеклу, вдруг видит под самым окном, где посажена неизвестно откуда привезенная сюда, в эту степь, елочка, фигуры офицеров.
— Идут! Пришли!.. — зовет она женщин к окну.
Под порывами ветра елка вздрагивает, ее осыпает сухим и шуршащим метельным снегом, искрящимся, как брызги бенгальского огня. Света вскакивает на табуретку и чуть ли не до пояса высовывается в форточку.
— Давайте! — кричит она. — Все готово!
Четыре мужских силуэта медлят, не отвечают. Но вот басы майора Прохорцева и подполковника Самарина затягивают:
— Кто, кто в теремочке живет? — вдруг спрашивает тенор старшего лейтенанта Степанова.
— Давайте, давайте! — зовет Света и машет рукой, чтобы шли скорей.
На лестнице слышны шаги. Дверь открывается, и майор Прохорцев уже на пороге снова вопрошает басом: «Терем, терем, теремок, он не низок, не высок. Кто, кто в теремочке живет?..»
* * *Вечер над гарнизоном в степи. Последняя метель штопает белыми нитками зиму. Четырхэтажный дом офицерского состава сияет огнями окон. Он возвышается на пригорке в одиночку и кажется огромным чемоданом со множеством разноцветных наклеек.
Николай Жернаков Жребий
В бою Куприянов увлекся, прорвался в деревню и опомнился лишь тогда, когда понял: отрезаны. Пятнадцать автоматчиков, отбиваясь от наседавшего врага, ворвались наконец в кирпичный домик и в нем заняли круговую оборону. Тринадцать из пятнадцати лейтенант считал бывалыми, воевали вместе уже полгода. Двое только позавчера появились, они пришли из маршевой — в пополнение поредевшей роты. Что за люди? Один выглядит солдатом тертым. Пожилой детина, крепок — гора мускулов. Мешковат, но при такой комплекции трудновато быть подтянутым. Другой — совсем мальчишка, рыжий, курносый, голубоглазый, каким и положено быть в девятнадцать лет. У старшего и фамилия под стать — Холмов. У мальчишки фамилия ласковая — Утушкин.
В коридоре ниша. В ней два окошечка. Хорошо: все просматривается вокруг. Куприянов прижался к заиндевелой стене, закрыл глаза, будто отдыхает. Но в голове идет трудная работа, впору взвыть, такие дела.
Кто там трогает за рукав? Он открыл глаза, встретился с другими, серыми, как январское небо над степью, глазами. Солдат стоял в проеме двери. Она была низка, стоять было неловко: голова не вмещалась. Он нагибал ее, смущенно ежился, скреб у себя подмышкой короткими толстыми пальцами. Холмов. Медведь медведем! «Дернуло же меня отобрать такого! На силу его позавидовал. Какой из него автоматчик?» — подумал лейтенант и спросил:
— Что вам?
— Дозвольте… Предложение имею, товарищ командир..
— Ну!
— Выдираться бы надоть отсюдова. Я так прикидываю.
«Хорошенькое предложение пришло тебе в голову, оригинальное… Будто не от этих мыслей трещит у меня голова?»
— Неплохо, Холмов. Предложение хорошее. Все у тебя?
— Чего же? От фашистов поблажки не жди.
— Идите на место, Холмов. Немцы, что ли, за вас охраняют окно?
— Окошко-то? Оно верно… Сережка там приглядывает покамест.
— Какой еще Сережка?
«Что он в самом деле! Смеяться пришел? Разбалакался, будто старуху свою увидел…» Куприянов считал себя кадровым офицером. С того утра неподалеку от Бреста, где почти полностью полегла его маленькая застава, ему приходилось воевать, командуя только что мобилизованными. И он все еще не мог привыкнуть к их далеко не военной манере держаться и разговаривать.
Солдат пыхтел и поеживался, собираясь, как видно, объяснять и спорить. Но тут резко взлаяли разрывы у самых стен. Лейтенант взглянул в окошечко. Со всех сторон бежали гитлеровцы: третья атака за полтора часа!
Холмов исчез, как его тут и не было. Куприянов вышел вслед за ним. Прячась в простенках, пошел от окна к окну. Оценивал: где он нужнее всего сейчас? Было странно, что в такую минуту замечались чернильные пятна на подоконниках и потертости на полу. Здесь явно когда-то стояли парты. «Школа», — как на двухверстке привычным значком отметилось в голове. Когда автоматчики бежали сюда, Куприянов заметил ровные скаты — подступы к домику. Он стоял поодаль на пологом холме, возвышаясь над другими домами деревни. Вокруг школы только жиденькая оградка из штакетника да сугробы снега.
Школа… Была школа. А теперь…
В какой-то связи с этими мыслями Куприянову представилось вдруг: новенький парнишка Утушкин лежит сейчас у своего окна-бойницы убитый. Черное с красным пятно, как орден, у него на груди, над сердцем. А шафранное лицо уже покрывается с одной щеки темно-лиловыми тенями.
Утушкин… Его ведь Сергеем звать. Только теперь дошло до сознания, о каком Сережке толковал Холмов.
Вот она, комната-фонарь, где засели оба новеньких. Она очень удобна: выходит из стен, три ее узких окна — три бойницы, три сектора обстрела. Куприянов прежде всего увидел радостное: Сережка стоял у окна за косяком, пускал короткие очереди из автомата. У второго окна то же самое делал Холмов. Он едва вмещал свои плечи в простенок, прячась от пуль.
Потом Куприянов — опять непроизвольно — увидел на стене рядом с Сережкой полочку. Что там такое? Кажется, аквариум в баночке из синеватого стекла? Или там лягушка? Скорей всего она плавает в растворе. Это же школа! И комнатка, наверное, была физическим кабинетом. Но чего там разглядывать? Треск автоматов за стеной все громче, все ближе.
Куприянов уже сделал движение, чтобы броситься к третьему окну, но с улицы донеслось замысловатое ругательство и вслед за ним:
— Рус! Сдавайся!
В тот же миг в окно влетела граната — черный нелепый стакан на длинной деревянной ручке. Куприянов отпрянул за косяк двери, но все же успел заметить, как Сережка прыгнул к гранате. Прошли секунды, длинные, как целый час, наконец… Нет, грохот не потряс комнатку. Граната лопнула не то в отдалении, не то ее накрыли чем-то в момент взрыва. Обожгла догадка: «Утушкин упал на нее животом!» Глянул в дверь: Утушкин стоял на прежнем месте, за косяком окна, как ни в чем не бывало строчил из автомата. А Холмов, кажется, и не заметил вовсе, что произошло. Вот он раз за разом швырнул в окно две лимонки. И после взрывов закричал:
— А-а!.. Так вам, подлецы!.. Не любо?
— Дядя Паня, ложись! — испуганно крикнул Сережка.
В тот же миг под окном взорвалась еще одна граната. Холмов отшатнулся, прикрыл глаза ладонью.
— Живой ли, дядя Паня?!
По ободранной осколками штукатурке стены рядом с головой Холмова рассеялись бурые Капельки, На заросшей щеке его, у глаза, показалась кровь. Он прижал к ней тяжелую ладонь.
— Ничаво… Чего мне? Царапнуло трошки. Куприянов ушел на свое место. Вот тебе и Сережка!
Ясно: он успел вышвырнуть гранату обратно, до ее взрыва. Ну и подобрались дружки!.. И надо же: этакий громила и вдруг — Паня… Почему все-таки Паня? А-а… Его же Пантелеймоном звать!
Куприянову вспомнилось зачем-то, и очень отчетливо, как дрожала и качалась на узкой полочке высокая банка с жидкостью. Качалась, но не падала. И потому, что она не падала, или от того, что лейтенант увидел ее, эту банку — школьный экспонат, стало так уверенно и радостно, точно в том-то все и дело было, чтобы сохранилась банка в этом бою.
— Кха! Гм-м… — прогудело над головой.
Опять Холмов. Наклонил — просунул в дверь голову, аккуратно забинтованную изумительно белым бинтом. Куприянов залюбовался смуглой мужественной физиономией великана. Усмехнулся:
— В санроту ходил… к немцам?
— Не-е-е, — серьезно протянул Холмов. — Зачем к немцам. Сережка, ён, стал быть, замотал. — И улыбнулся широкой добродушной улыбкой: — ён меня все ублажает, Сережка-то… Такой уважительный, право.