«— Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись.
— Неуж за глину?
— За глину».
То ли людоедство, то ли самоедство в этом слышится.
«И тишина стала, словно покойник в доме».
Пчельник, завещанный Пафнутием, вымер. А сам Пафнутий сбежал с иконки, оставив пустую доску.
«И грянул мор и мёрли ж! — продолжает бесстрастный рассказчик „Петушихинского пролома“. — В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идёт, — земля мёрла!»
«…над проклятыми, обеспложенными полями звенело тёмное солнце, как навозная жёлтая муха в цепкой паутине беды».
«…воздвигалась перед взором слабеющим облачная церква, а креста-то на ней и нет».
И в предсмертном бреду, пишет Леонов, вошёл человек в церковь. «И когда вошёл, всё кончилось». Настала полная смерть.
Жуткое повествование это окольцовывают два сна мальчика Алёши, с истошного крика которого во время избиения будущего большевика Талагана и начался пролом в Петушихе.
В первом сне Алёша видит сундук, охраняемый то ли бесами, то ли вертопрахами. Они и говорят Алёше, что в сундуке том — человечья Радость.
Во втором сне, приснившемся после вскрытия мощей, приходит Алёша к тому сундуку, открывает и видит там — «тёмное, холодное, пустое место, и не было дна той нехорошей пустоте». Как и во гробе с мощами.
Вот, по Леонову, и вся человеческая Радость — одна холодная пустота, бездна… Радуйся, человек!
А тем временем вокруг, пишет Леонов, «всё красным залито, и трепещет красное и горит нескончаемо».
Большая литература начинается
С 1922 года своё издательство организует кружок «Никитинские субботники», где Леонов становится завсегдатаем.
После «Петушихинского пролома» он читает на заседаниях кружка в два захода — 27 октября и 3 ноября 1923 года — «Конец мелкого человека», достоевскую свою, не менее безысходную, чем«…пролом», повесть.
Двенадцатого января 1924 года состоялись чтения «Туатамура». 2 февраля Леонов представляет рассказ «Гибель Егорушки», 20 апреля — «Случай с Яковом Пигунком».
Под занавес 1923 года Леонов отправляет новую повесть «Записи некоторых эпизодов, сделанные в городе Гогулёве Андреем Петровичем Ковякиным» в журнал «Русский современник», и она выходит в первом и втором номерах за 1924 год. Вскоре в петроградском журнале «Литературная мысль» публикуют «Случай с Яковом Пигунком».
В начале 1924 года у Леонова уже просят автобиографию для книжки «Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков». Его имя на слуху, сам он, какие бы печальные строчки ни выводила его рука, — в ударе. Это видят многие.
Юрий Тынянов пишет о Леонове в обзоре «Литературное сегодня» (Русский современник. 1924.16 мая): «…молодой писатель с очень свежим языком», и не без приятного удивления разбирая его первые вещи, предполагает, что Леонов будет «бабьим летом» стиховой прозы.
Уехавший в эмиграцию писатель и критик Михаил Осоргин в обзоре того же года под названием «Российские журналы» из нового литературного поколения выделяет Бабеля и Леонова, но последнего — особо, более веско. «Несомненно одно: Леонов в нынешней российской литературе единственный типолог, — пишет Осоргин. — Как бы ни относиться к ещё немногому, написанному Леоновым, но, кажется, лишь на него можно указать как на наметившуюся надежду русской литературы, не сегодняшней, а большой, настоящей».
В течение года издательство Сабашникова выпускает ещё две книжки Леонова — «Туатамур» и «Конец мелкого человека».
Заметим, что в то же время Михаил Сабашников в письме именитому Максимилиану Волошину жалуется: «Мы, производители книг, издатели тоже переживаем трудные времена: налоги здесь, налоги там, квартирные платы, исключение из состава жилтовариществ — всё это как из рога изобилия вылилось внезапно на нас, т. к. мы попали в группу нэпманов, конечно, по недоразумению, но когда то всё это разберётся. Пишу всё это не для бесплодных жалоб — у всякого своё, надо свои невзгоды про себя оставлять, а чтобы объяснить Вам, почему я ещё не приступил к набору Вашей книжки».
Тексты Леонова прославленный издатель публикует куда более охотно.
Из упомянутой выше повести «Записи Ковякина…» постепенно начинает у Леонова вырисовываться первый его роман «Барсуки».
Как всё начиналось: вскоре после свадьбы молодые вернулись отдохнуть в Абрамцево. Там, гуляя по лесу, набрёл Леонов на песчаные бугры с тёмными дырами в них — то были норы барсуков. «Это запомнилось, — рассказывал Леонов, — барсучьи норы в тёмном царстве громадного леса. И родилось название романа — „Барсуки“. Мужики, бежавшие от революции, вот так же глубоко забились в лес, вырыли землянки…»
К тому же у Леонова появляется новый друг — муж Нины Сабашниковой, родной сестры его жены Татьяны. Звали мужа Григорий Артюхов, и работал он в то время агрономом во Владимирской губернии, в селении Бутылицы. Узнав о замысле книги, Артюхов пригласил Леонова к себе. Зимой, в самые холода, посетили они местные владимирские сёла. Бродили меж чёрных дворов по белым снегам, заходили в гости к селянам. Леонов вслушивался в недоверчивую, скупую речь, заглядывал в сумрачные лица. Мелодия романа стала понемногу проясняться и еле слышно зазвучала внутри. Подобным образом впоследствии начиналась каждая леоновская книга: возникала какая-то важная, верная нота, и он понимал: вот так должен звучать роман.
Почти на весь 1924 год Леонов заканчивает с рассказами и повестями и делает большую вещь, чувствует в себе силы для этого.
Всю зиму, не отрываясь от стола, пишет «Барсуков», весной вновь дважды посещает Владимирскую губернию.
«В одном селе, — много позже рассказывал Леонов литературоведу Валентину Ковалёву, — километров сорок от железной дороги, мы попали на грандиозную пьянку по случаю какого-то праздника. Пили всем селом, собравшись в большом двухэтажном деревянном доме. Нас сразу же усадили за стол, и пиршество продолжалось. Здесь я много наслушался и насмотрелся — „деловыми“ писательскими глазами…»
Там были братья Гуреевы, вспоминал Леонов: «…трое здоровенных, богатырских мужиков: старший, бывший фельдфебель царской армии, суровый, жёсткий мужик консервативного склада; младший — большевик, член уисполкома; средний, по-видимому, был эсером и играл какую-то роль в восстании, которое произошло в селе года за полтора-два до этого. Последний меня заинтересовал, я попробовал расспросить его о восстании, но он, боясь, не отвечал на мои вопросы: „Ничего не знаю. Меня тут и не было вовсе“. Но мне всё же удалось кое-что выудить у него. В то время я сильно увлекался атомной энергией и рассказал ему о ней. Мой рассказ его заинтересовал, увлёк. „Это что же, — спрашивал он размягчённо, мечтательно, вертя коробок спичек в руках, — тогда я этой вот спичкой смогу целое поле вспахать?!“ На несколько минут он стал „мой“, поддался мне, и в этот момент я задал ему несколько вопросов, на которые он ответил; потом замкнулся снова».
Чуть подробнее о той же встрече рассказывал Леонов литературоведу Александру Овчаренко. «Спорят они, — говорил Леонов, — такими яркими, крупными, неповторимыми словами. Лежит на полу перебравший заместитель предисполкома. А вот такого роста мужик — кулак, пихает его слегка ногой и цедит сквозь зубы: „Когда уж мы вас резать будем?“ А тот ему: „Руки коротки, сукин ты сын“».
Летом набравшийся впечатлений Леонов доводит роман до ума и в октябре ставит последнюю точку. Книга, которая принесёт 25-летнему писателю славу и всероссийскую, и мировую, завершена.
Рискнём сказать, что «Барсуки» не самый сильный роман Леонида Леонова. В нём нет той геометрической, замечательно выверенной и мало кем досягаемой точности конструкции, что характеризует последующие его крупные вещи.
Тем не менее в «Барсуках», возможно, к удивлению самого Леонова, зазвучал истинный эпос, и не оценить это звучание в раздрызганной, полурастерзанной России было нельзя.
В советской литературе, на новой, ещё дышащей, ещё горячей почве, впервые появилась настоящая книга: не крупная повесть, а большой роман с десятками героев; пути некоторых из них мы попробуем проследить.
Но сначала несколько слов о «Записях Ковякина…».
Ковякин и его записи
Повесть, предшествовавшая «Барсукам», начинается так: «Мы город степной. Мы город тихий, заштатный, обделённый. От нас на север простирается степь, а к востоку — татаре вперемежку с лесом и мордва. На юг же — я и сам не знаю что. Вообще же очень много кругом нас голого места».
Ирония как приём присутствует в прозе Леонова неизменно, однако «Записи Ковякина…» написаны с умышленным, нарочитым юродством: подобных вещей он не писал ранее и не напишет впоследствии. Одновременно с Леоновым в родственной эстетике начинает работать Михаил Зощенко.
Ирония как приём присутствует в прозе Леонова неизменно, однако «Записи Ковякина…» написаны с умышленным, нарочитым юродством: подобных вещей он не писал ранее и не напишет впоследствии. Одновременно с Леоновым в родственной эстетике начинает работать Михаил Зощенко.
Советская критика восприняла повесть почти благожелательно: «сатира на дореволюционную Россию» и т. п. и т. д. Всё это, конечно, совсем не так.
Главный герой повести, маленький человек Ковякин, записывающий в стихах и в прозе гогулёвские (почти что гоголевские) происшествия, в наивности и глупости своей проговаривает вещи вполне внятные, которые Леонов, отныне и надолго, будет вкладывать в уста героев неоднозначных, а то и отрицательных.
Ковякин пишет, что в «наше время» не отличить сумасшедших от вменяемых. Что народ «удивляться перестал. Хоть небо на землю упади, а мы скажем „будьте здоровы“». И даже «болезни у нас пошли новые, мы таких не знали в своё время».
Важный и неизменный леоновский мотив — описание случившегося разлада с Богом. Ещё до революции решили в Гогулёве повесить к Богоявлению новый колокол на местную церковь. «Раньше там колокол в 150 пудов висел, но на Пасху треснул».
Отлили новый, в 227 пудов, но когда его поднимали, он оборвался и упал, передавив ноги ямщику Степану Синеву. «Несмотря на скорую помощь, которую оказал ему наш врач С. Б. Зенит, ноги Синеву пришлось потом отнять, — сообщает Ковякин в своих записях. — Упомяну, что удавился Степан через пять после того месяцев, хотя, в сущности говоря, ямщику ноги и не нужны».
Подобный приём будет применён Леоновым ещё раз в романе «Соть», где первой жертвой большого советского производства станет маленькая девочка, погибшая при аварии.
Леонов подкладывает человеческую трагедию под начало большого дела, хоть социального, хоть религиозного, тем самым обрекая дело это на провал.
Некрасовская позиция, утверждающая, что«…дело прочно, когда под ним струится кровь», Леонову явно не близка. Что подтверждают последующие события в повести.
«В январе 1917 года произошло нашествие тараканов на наш дом», — юродствует Ковякин.
«Потом было у нас убийство: брат брата убил, и даже не в пьяном виде, а затрезво. Пошёл кругооборот!..»
Так начиналась революция, и комментировать тут что-либо бессмысленно: всё прозрачно.
«Матросы потом какие-то приезжали производить муть. Хрыщ, как начальник гогулёвской милиции, ходил к ним ночью и пробовал уговаривать чуть не на коленях, чтоб без греха уезжали. Но они его вышибли…»
«…Полагаю, однако, что когда Помпея и Геркулес погибали в извержениях Везувия, была у них на улицах такая же муть, а в квартирах ровным счётом недоразумение», — размышляет Ковякин.
«…Чёртогон начался какой-то», — пишет Ковякин, и не ясно до конца, — то ли старых чертей разгоняют, то ли новые пришли и устроили переполох в человечестве.
Предчувствуя ещё больший мрак и ужас, Ковякин в начале ноября 1917 года, за несколько дней до революционного переворота, пишет письмо губернатору, в юродстве своём неожиданно произнося вещи самые важные: «…И вообще не смейтесь над Гогулёвым, ваше превосходительство: смехи слезами запиваются, а слезинки заедаются человечинкой. Петля выходит. Но вы не обижайтесь и не отчаивайтесь: всякое дело поправимо, окромя крови. Пролитой крови, уж извините, в жилы не вернуть».
Это и есть завещание маленького человека большим временам.
Убегая от подступающей нови, Ковякин идёт за правдой к монаху Феофану. Но монах теперь обитает на дереве и кукарекает в ответ на человеческую речь.
«Феофан… просвет где?!» — кричит ему Ковякин несколько раз, но монах молчит и дрожит всем телом.
«И не понимая Феофанова молчанья, — пишет Ковякин, — сажусь я на пенёк, гляжу в землю и начинаю плакать. Не могу удержаться, льюсь слезами без истока. И сладки мне были горшие полыни глупые слёзы мои по уходящей гогулёвской старине!..»
Плачет Ковякин не только по разрушенной вдребезги старине Гогулёва, но и по судьбе человека вообще.
Собравшись, Ковякин неожиданно покидает Гогулёв, и по первоначальному замыслу Леонова он и должен был объявиться в «Барсуках» в качестве предводителя восставшего мужичья. Но Ковякин к такому делу, после всех его прозрений, был явно непригоден.
Да и сама интонация «Записей…» роману никак не подходила. Тут нужны были другое дыхание, иная тональность.
Леонов это вскоре понял.
Воры и гусаки
Читая «Барсуков», порой не можешь избавиться от ощущения, что не молодой Леонов вытягивает этот роман, а сама тема, сдвинутая крепким, дерзким писателем с места, понемногу повлекла, потащила его за собой. Так случается, если первое усилие было приложено верно: дальше тебе диктуют и надо лишь поспевать за голосом.
Повествование начинается с приезда торгаша Егора Брыкина из Москвы в родную деревню — он собрался жениться.
Брыкин поначалу заявлен как один из центральных героев, и, насколько известно, это отвечало первоначальному замыслу книги. Но потом, оттеснённый другими, куда более важными лицами, Брыкин из вида пропадает на добрую половину повествования.
В центр романа выводятся два малолетних брата, которых Брыкин, после состоявшейся свадьбы, привёз из деревни в Москву на заработки.
Пышнотелая Москва позволяет эпическому дару Леонова развернуться: он селит молодых братьев в Зарядье, где вырос сам и которое нежно любил.
Братья работают в доме лавочника на побегушках; одного брата зовут Семёном, другого — Павлом.
Семён — чувствительный, немного по-деревенски неловкий, но внимательный к миру, постепенно, понемногу набирающий древнюю, непокорную, мужицкую силу. Он станет бунтарём, выберет путь, поперечный новой власти.
Павел — нелюдимый, тяжёлый или, как Леонов говорит, — «камнеобразный». Людям он не очень нравится. «Пашка глядел на мир исподлобья, и мир молчаньем отвечал ему». Ему впоследствии и выпадет стать большевиком, к финалу книги.
Ещё в деревне, когда он не углядел за коровами и скотина потравилась, Пашку начали бить сельчане смертным боем, но мальчик «молчал, не унижаясь до крика или жалобы, только прикрывал руками темя. Темя было самым больным местом у Пашки, там он копил свою обиду». С самого детства, заметим, складывается у Павла отсутствие взаимного понимания с природой: и дурной травы он не видит, и животину не бережёт.
Разругавшись с хозяином зарядьевской лавки, озлобленный, уходит Пашка из дома и пропадает чуть ли не до последних страниц романа.
Первую часть книги «везёт» на себе Семён. Леонов подмечает, что Семён «не особенно огорчился безвестным отсутствием брата. Павел служил Сене постоянным напоминанием о некоей скорбной посюсторонней черте человеческого существования: одна земная юдоль безо всяких небес. Крутая, всегда напряжённая, неукротимая воля Павла перестала угнетать его, — жизнь без Павла стала ему легче».
Мы цитируем этот отрывок по одному из первых изданий «Барсуков». Впоследствии Леонид Леонов вырежет второе предложение в приведённом выше абзаце: исчезнет важная фраза о земной Павловой юдоли, лишённой небес. Предположение о том, что Леонов пошёл на эту поправку, смягчая безбожный образ Павла, скорее всего, неверно. Дело в том, что и Семён живёт земной суетной жизнью, не особо оглядываясь на небеса, посему и огорчить этой своей чертой Павел брата не мог.
Зато в новом варианте романа Леонов делает важное исправление: вместо «крутой, всегда напряжённой воли» он пишет: «крутая, всегда подчиняющая». Именно что подчиняющая, стремящаяся задавить любым способом.
Павел, к слову, с детства хромой, и это ещё одна классическая леоновская каверза: стремление всегда наделить большевика и физическим недостатком, и неким душевным разладом.
Незадолго до революции братья встретятся, и безо всяких на то причин полувраждебно настроенный к младшему брату Павел произнесёт несколько важных вещей.
Выяснится, что работает он теперь на заводе.
«Там глядеть да глядеть надо! Там при мне одного на вал намотало, весь потолок в крови был!» — так рассказывает Павел; Леонов замечает, что голос Павла дрожит «от гордости своим заводом и всем, что в нём: кровь на потолке, гремящие и цепкие станки, бешено летящие приводы».
«Я вот, знаешь, очень полюбил смотреть, как железо точат, — говорит Павел. — Знаешь, Сенька, оно иной раз так заскрипит, что зубам больно… Стою и смотрю, сперва по три часа простаивал как-то, не мог отойти».
И здесь становится понятно, что в жутком визге стачиваемое железо — это и есть метафора не только характера Павла, но и всей грядущей революции.
Незадолго до начала Первой мировой выросший в знатного парня Семён влюбляется в дочку местного лавочника Секретова; звать дочку Настей. Но отец попытается выдать её за другого, и любовь Сёмы и Насти разладится.