Обо всем этом я рассказал вам потому, что после этого сразу мое томление, как пробку из бутылки шампанского, вышибло. Перетряхнуло, и пришла хорошая веселость, совсем не такая, какую все эти дни я на себя силой натягивал. Пустота заполнилась превосходнейшим настроением. А ведь могла бы вместо него и дрянь заползти. По закону-то физики «природа не терпит пустоты», и ей все равно, чем ее человек заполнит.
Скинул я залитую медом тельняшку, пошел в умывальник. Там на полочке лежит кем-то забытая мыльница. Еще утром бы я поглядел на нее скучно, да так и оставил бы. А тут взял, привязал к крану на ниточку и записку еще прикрепил: «Ау! Где мой хозяин?» Мне очень хотелось, чтобы и еще кто-нибудь посмеялся.
Вы, наверное, умеете делать бумажных чертиков, в которых подуешь и они подымут свои рога? Дети страшно бывают рады, когда для них неожиданно изобразишь из листа бумаги такое чудо. Или — очень простой фокус. На глазах у всех «втереть» себе у локтя в кожу голой руки копейку, а потом «выщипнуть» ее у вас, допустим, из носу. От этого не только дети, но и взрослые смеются, особенно девушки.
И я пошел на корму теплохода, где всегда бывает больше всего детворы и вообще скучающих людей, и показал им не только эти, но и другие еще веселые штуки. Вроде того, как из носового платка можно десять различных предметов сделать.
Тут меня за этим занятием и застал знакомец мой, седой инженер из экспедиции, Иван Андреич.
— А, вот это кто, — говорит, — здесь черной магией занимается. Впрочем, я тоже могу. — Сцепил плотно кисти рук и протягивает какой-то девчонке:
— Ну-ка, шустрая, сосчитай, сколько у меня пальцев?
Та проверила: девять. Еще раз и еще раз: все равно девять.
— Дедушка, ты калека?
Разнял руки Иван Андреич, показывает — все до единого пальцы на месте.
— Ага! Что? Вот и я, оказывается, фокусник.
Долго смешил малышей. Потом стал уже и отмахиваться:
— Хватит, хватит!
Мимо нас Шура прошла. На минутку остановилась, поулыбалась. И я не понял, кому это: мне или Ивану Андреичу? В этот момент мы с ним рядом стояли, а смешил детишек он один. Шура тут даже слова не выговорила и никакого мне знака не сделала, пошла себе дальше спокойненько. Но если бы не Иван Андреич, я бы за ней пошел. Зачем — не знаю. Просто поговорить. Приятно, весело. Не все же мне с детишками забавляться! Но оставить одного Ивана Андреича мне показалось неловко, он все время со мной переговаривался, и я только глазами проводил Шуру. А Иван Андреич своими глазами проводил мои глаза.
После этого с ребятами мы повеселились недолго. Иван Андреич позвал меня:
— Зайдем-ка, парень, в каюту. Устал я. Помоги.
Не знаю, почему Иван Андреич сказал: «Помоги». Шагал он твердо, сам, без всякой моей помощи.
Зашли. Первый класс, конечно. Каюта одноместная. Вся койка и столик бумагами завалены. Готовальня раскрытая, светлой сталью циркули и рейсфедеры поблескивают. К стене привалены мешки брезентовые, синий поношенный комбинезон поверх них лежит. В общем сразу почувствовал я: каждый вершок в этой каюте мыслью, думой большой пропитан, любой предмет — такой же труженик, как сам хозяин.
Я понял тут: позвал он не зря. И я вам сейчас вперед уже объясню: весь этот наш разговор я потом записал прямо от слова до слова, потому, что когда меняешь в чужой речи слова, вроде и сам тот человек другим становится. А Ивана Андреича ни на какого другого я переменить бы не смог.
Посадил он меня к окну, на постели сдвинул вбок свои бумаги, полуприлег на подушку, затолкал ее себе под мышку.
Туруханск виден совсем уже вдалеке: серые деревянные домики на зеленом берегу и полосатая «колбаса» мотается над аэропортом. Где-то за рекой Нижней Тунгуской столбом дым стоит, опять горит, пылает тайга. С аэродрома сорвался, полетел в небо маленький, как мошка, ПО-2. Наверно, в патрульный полет, выяснять, широко ли разлился лесной пожар. Погасить его без дождя все равно вряд ли погасишь. Нечем. И некому. Проезжих дорог в этакой глухомани нету. А с самолетов только парашютистов можно там выбросить. Много ли выбросишь? Что они сделают среди болот и гор, если пожар разойдется на двадцать — тридцать километров, а то и на всю сотню?
Смотрит Иван Андреич на этот дым. Видать, очень он любит тайгу, и больно ему, что так сильно горит она, бедная.
— Ну, вот и опять наблюдаем варварство двадцатого века. Когда же все люди в Сибири это поймут? Когда научатся беречь от огня леса, народное достояние? Ведь не сама же тайга вспыхивает! Чьи-то руки спички зажигают сперва. Разгильдяйские, равнодушные руки. Что тайга! Она, мол, здесь несчитанная, гори сколько хочешь, никогда вся не выгорит. Да-а… — Сел попрямее, тронул седые подстриженные усы. — А я ведь, парень, в Туруханске проводил Николая Петровича. Пожалуй, как раз куда-то туда ему нужно лететь. Ну, пусть сверху посмотрит своими глазами, тогда, может быть, жалость и в нем шевельнется. Эх, Николай Петрович: «Покорить! Победить! Заставить отступить тайгу!» Будто враг она злейший… Зачем ее побеждать, если на человека она и не нападала? Зачем оттеснять ее, когда на правах самого близкого друга она рядом с людьми быть должна? Ну, это мой конек, парень, ты это можешь не слушать. Впрочем, слушай. Ты ведь тоже любишь лес, любишь природу. Защищай их всеми мерами. Даже, при случае, с кулаками. Как тебя звать? Хочется мне покрепче с тобой познакомиться.
— Барбин. Костя.
— Хорошее имя. — Он придвинулся поближе к окну, помахал рукой. — Ну, счастливого тебе пути на крыльях, Николай Петрович! Когда теперь снова встретимся?
— А я думал, Иван Андреич, вы с ним из одной экспедиции.
— Правильно. Экспедиция у нас одна. А отряды разные. И задачи у каждого тоже свои. Мне вот в Игарке обязательно нужно остановиться, побывать на мерзлотной станции, а потом поеду почти до самого океана, словом, до того места, где практически кончается вовсе течение реки.
— На «мерзлотке»-то, — говорю, — интересно. Я спускался в шахту, так там, в глубине, вся почва, как бурундук, полосатая — пластик глины, пластик льда. И так, говорят, хоть на сто метров врубайся в землю — то же самое будет. А в шахте у начальника «мерзлотки» лежит хранится свиной окорок. Может тысячу лет пролежать. Мамонтов же выкапывали целенькими и котлеты потом из них делали.
— Ну, вот, — протянул Иван Андреич, — то ты взрослый парень совсем, то ребенок. Смешал свои толковые наблюдения со всяческой чепухой. «Котлеты из мамонтов!» Это, Костя, тебе наболтали, а ты и поверил. Что ж, если Александр Михайлович тот свиной окорок еще не скушал, тысячу лет лежать ему не дадим, попросим зажарить. Но мне от Александра Михайловича нужно кое-что поважнее. У него есть интересные данные о поведении вечной мерзлоты вблизи больших водоемов. Придется ведь нам со временем строить плотину в далеких низовьях Оби, а может быть, и Енисея. Как там поведет себя мерзлота?
— А чего ее спрашивать, мерзлоту, — говорю. — Поставит человек плотину, и будет она стоять. Насыпать потолще, камней побольше в нее навалить, спаять бетоном. Теперь уже это дело плевое.
— Смотри-ка ты, «плевое»! Вот не думал я.
И кажется мне, что Иван Андреич просто поддразнивает, видит, какое резвое у меня настроение, и хочется ему весело поболтать, посмеяться над хвастливым парнем. Но я совсем перед ним не хвастаюсь, я чувствую, как играет сейчас силой большой у меня каждая жилка, и переношу эту силу на весь наш народ… Ну подумайте сами, если нужно, если захотеть, почему не построить?
— Я не говорю, Иван Андреич, что очень быстро поставить. А вообще.
— А вообще там можно плотину построить?
— Можно!
— Силы хватит?
— Хватит.
Вынул тихонько Иван Андреич из готовальни блестящий циркуль и начал им на листке бумаги круги выписывать. Не как чертеж, а просто, знаете, такая бывает привычка, в разговоре чем-нибудь свои руки занять.
— Да, силы, допустим, построить такую плотину действительно хватит… Ну, а как ты думаешь, Костя, если воздвигнуть плотину на вечной мерзлоте — ты сам сказал: «Хоть на сто метров врубайся в землю — то же самое будет», — разольется огромное море воды, хотя и холодной, но все-таки теплее, чем мерзлота, и будет эта вода помаленьку, год за годом, греть дно у нового моря… Как ты думаешь, не растает тогда мерзлота под плотиной? Не прососет где-нибудь в глубине мерзлоту теплой водой? Не рухнет тогда по недомыслию инженеров плотина, которую у народа сил хватит построить?
Сами понимаете, тут замялся я. Конечно, можно бы и поспорить, сказать: «Раз поставят люди плотину, так, значит, на такую глубину, что никакая вода под нее не подберется». Но это уже был бы у меня подходящий спор с Ленькой, а не с Иваном Андреичем.
А он словно бы и не заметил, что я споткнулся.
— Да, ведь я и забыл, что науку ты не признаешь. Науки, знания — для белоручек. А нам — потяжелей бы куль на плечо. Видел я, как лихо побрасывал ты их в Нижне-Имбатском. Силенка действительно у тебя подходящая. Одного, правда, не понимаю: не так уж часто матросу приходится тяжелые кули выгружать. И тогда, Костя, мне так кажется, ни сила твоя, ни ум твой не действуют — просто ты загораешь.
Страшно обиделся я на эти слова:
— Так выходит, Иван Андреич, по-вашему, я лодырь, чистый бездельник? Ежели интеллигентом быть не хочу, так уж не загорай. И ни минутки не давай себе отдыха. А я делаю точно все, что по должности мне положено. А загораю, когда время есть. Должность матроса это мне позволяет. Законно.
Перестал чертить круги Иван Андреич, внимательно глядит на меня.
— А! Это хорошо, что ты обижаешься. Значит, в душе своей ты не бездельник. Но вот что, Костя, друг мой, скажу я тебе. По должности матроса ты действительно делаешь все, что положено, и не по-казенному делаешь. Но есть еще такая превосходная должность, как говорил Алексей Максимович Горький, — «быть на земле Человеком».
Шутка сказать! Отвечать не только за порядок и чистоту на палубе своего теплохода, а за развитие, за движение вперед всего человечества. За свою судьбу, за жизнь, за счастье его. По должности человека — это главная его обязанность. Разве матросу не положено иметь по совместительству и такую должность? Разве плоха она? Не увлекает тебя? Не упрекаю тебя ни в чем. Просто разбудить в тебе, разжечь хорошую, чистую зависть к большому делу хочу.
Мозг человеку дан, чтобы думать, руки — чтобы работать, а кожа — чтобы загорать. У тебя, Костя, отличный загар. Ну, а как остальное? — Он хитренько улыбнулся. — Эх, парень, как мне хочется «быть на земле Человеком!» Да вот и сил уже не хватает, а знаний все еще маловато.
— Ну, у вас-то! — говорю. — Институт закончили. А то и два.
Иван Андреич и вовсе расхохотался.
— Даже три института. И еще «горьковские университеты». Но мало всего этого, парень, ой как мало! Еще очень многому я должен учиться. И учусь. — Он вдруг сердито насупил брови. И усы у него жестко встопорщились. — Нет, парень, при всякой другой — на должности человека нам следует быть обязательно. Всю силу свою отдай человечеству, весь свой ум, все сердце отдай человечеству. Как Менделеев, как Матросов отдай. Все, полностью! Больше, парень, скажу: отдай сверх того, что ты имеешь. Непременно сверх того! А чтобы отдать сверх того, что ты имеешь, нужно это «сверх того» приобрести. Приобрести, чтобы тотчас же отдать. И снова приобретать, и снова отдавать. И так без конца. Всегда чувствовать эту свою обязанность — отдавать. И постоянно искать, приобретать, чтобы всегда было что отдавать. Вот так, друг мой. Пути к этому у каждого могут быть разные, а цель одна.
Ты на досуге еще сам поразмысли. Размышлять о себе, о своем месте в огромном труде всего народа, о сделанном тобой и не сделанном, о запасах нетронутой силы своей, о лентяе, которого тоже приходится все-таки порой преодолевать в себе, — обо всем этом размышлять бывает, парень, очень полезно. Не пугайся: из речников уходить я тебя не зову, от физического труда не отговариваю, но человеческие свои обязанности, советую, ты пересмотри. Не маловаты ли они для тебя? Ох, жизнь-то у тебя впереди ведь какая большая, да, черт возьми, и какая интересная! Не измельчи ее.
Встал, тряхнул меня за плечо. И надо было встряхнуть, потому что от слов его малость я ошалел, каким-то другим сам себе показался, каким не привык себя видеть и понимать. Даже на собрании, когда меня прорабатывали. Совсем что-то новое тронул Иван Андреич во мне. Вроде бы до этого я вовсе не думал ничего, а он меня думать заставил. Или думал я, но как-то так: прыг-прыг с одного на другое; оборвалось, не получилось — тоже ладно, не беда. А теперь я почувствовал: не годится, начал думать — думай серьезно, с ответственностью. Ты не просто Костя Барбин, а человек — штука, оказывается, не простая…
— Вот ведь как разговор наш повернулся. — Это Иван Андреич сказал. Он прошелся по узенькой своей каюте, а шаги неровные, пятками пришмыгивает — старость никуда не денешь, как там ни заблестели по-молодому глаза у него. — А я, Костя, зазвал тебя ведь совсем не за этим. Хотел рассказать просто случай один из жизни своей. Но и для тебя со значением. Впрочем, не случай. Случай — мелко и пошло. А это — очень большое и серьезное по смыслу своему. Ты сиди, сиди. А я буду ходить. Так мне легче рассказывать. Тебе сколько лет?
— Девятнадцать.
— Ну, мне тогда двадцать первый шел. Студент в тужурке со светлыми пуговицами. Петербург. Превосходные лекции известных ученых. Глубины науки. Конечно, не во всех лекциях. Хватало в достатке и всякого мракобесия. Опекунов над нашими душами, парень, секретарей комсомольских организаций и агитаторов не было, — разбирайся сам, где «право», а где «лево». И устанавливай сам себе взгляды на жизнь, если родители тебе не установили. Но светлое всегда привлекает. Любимые писатели, философы. Жажда свободы и справедливости. Суровая правда жизни. Надежные товарищи. Короче, наставников у меня было много. А судьей своим поступкам я всегда был только сам. Один. Так сказать, неограниченная монархия духа, хотя как раз в этом году я примкнул к марксистам, вступил в партию большевиков. А это были, между прочим, и годы столыпинской реакции. Читал что-нибудь про такую?
— Изучали в кружке по «Истории партии». Знаю.
— Да… Но читать в наши дни, Костя, это одно, а жить тогда, в те годы, принадлежа к запрещенной политической партии, нечто другое. Когда-нибудь я расскажу тебе об этом — сейчас будет слишком в сторону от предмета. Сейчас я хочу только, чтобы ты запомнил, что наши характеры — твой теперь, а мой тогда — кое в чем схожи. Ну, вот хотя бы в этаком подрисовывании собственного «я» для самого себя.
— А что же, — говорю, — гнать самого себя на задворки, что ли, Иван Андреич?
Он тихонечко засмеялся.
— Выходит, я точно определил совпадения в наших характерах. И ты меня тоже правильно понял. Но, друг мой, я вовсе не осуждаю твой характер и не заставляю тебя ломать его. Бывают у хороших людей и похуже характеры. А я на это внимание твое повернул только затем, чтобы ты, слушая, — я буду рассказывать, — мои поступки уже на свой аршин мерял. Не подходит ли и к тебе что-нибудь.
Он не сразу потом начал рассказывать, все ходил взад и вперед. И мне даже подумалось, остановится и объявит: «Нет, не могу сейчас. Не стану», — такое у него было лицо. И еще подумалось: больше сорока лет, по расчетам, прошло, как что-то с ним приключилось, а в память ему, видать, крепко врезалось, и рассказывать об этом трудно.
Но Иван Андреич все-таки начал:
— В Петербурге я жил на квартире в простой семье. У мелкого чиновника комнатку, вернее, чулан снимал. Окон в моих апартаментах не было вовсе, а дверей — даже две. Одна на кухню, другая прямо в сени. Домик гнилой, деревянный. Впрочем, комнатка была теплая, как тогда говорили — «с хлебами», а свечи я за свой счет мог жечь сколько угодно. Вся семья у чиновника — жена и дочь Поленька, очень юная и очень красивая. Тихая, скромная. Голубые глаза и серебряный смех. Забота у главы семьи, как деньжонок скопить, собственную дачку в Парголове приобрести, хотя бы сарай дощатый, цвели бы под окном георгины и астры; заботы у женщин — создать домашний уют, подешевле да повкуснее накормить всю семью, ну и меня, квартиранта, конечно. Словом, для студента — рай земной.
Больше всех обо мне Поленька заботилась. Пока я на лекциях или на сходках, она мой чуланчик, как стеклышко, высветлит, одежду мою, белье в порядок приведет. Обедали мы все вместе за общим столом. А завтрак Поленька приносила. Ужин, если я очень запаздывал, тоже ставила в мой чуланчик, накрывала салфеткой и писала длинную записку — наставление: «Скушайте сперва то, а потом это, да если вам покажется, что соли мало, то соль в солонке, а если хотите горчицы, откройте белую фарфоровую баночку, горчицу я заварила свежую. Но лучше с горчицей не кушайте — на ночь это нехорошо». И вот так страницы две-три испишет. Читать немного и смешно и трогательно. Потому что не из шалости писала Поленька такие записки мне и не просто вкладывала всю свою душу девичью в заботы обо мне, — она, парень, любила меня.
И опять Иван Андреич заходил взад и вперед по каюте.
— Но мещанства во всем этом не было ни на волосок. Чистые, человеческие чувства. Правда, мир Поленьки был узок, но его можно было раздвинуть. Она сама стремилась к этому, она жадно слушала каждое мое слово, она пошла бы за мной в огонь и в воду. И не погибла бы. А теперь подумай, Костя, перенесись мыслью в те времена. Хозяин мой хотя и мелкий, но чиновник, то есть человек все-таки с положением, а я — студент, то есть черт еще знает, что из меня выйдет. А студенты, «скубенты», вообще не в чести у полицейского начальства, для мелкого же чиновника даже пристав — это уже сам бог Саваоф. Дорожи его милостью! Для родителей Поленьки, если бы они угадывали ее чувства ко мне, страшное горе, что дочь влюбилась в студента, потому что Поленька — очень милое существо и подыскать ей из своей, чиновничьей, среды не так уж трудно было, как тогда говорили, хорошую «партию». О, холостые сослуживцы Степана Степаныча не оставляли Поленьку своим вниманием! Но Поленька любила меня.