Горный ветер. Не отдавай королеву. Медленный гавот - Сергей Сартаков 12 стр.


Люблю работать! Люблю, когда идешь с грузом! Дыхание у тебя чуть-чуть спирает и сердце постукивает: тук, тук, тук! А мускулы становятся твердые, неподатливые. Внутри же, в душе всегда звучит какая-нибудь веселая песенка. Первый куль несешь, все еще ты как будто скованный, плечи тебе жмет, поясницу тянет, шею режет. А разомнешься, разогреешься — тела своего совершенно не чувствуешь. Будто весь ты — это только глаза твои, сердце и дыхание. И еще: в ушах веселая песенка. А когда работаешь не один и бригада дружная, тогда особый задор. Не отстать, обогнать, красивее принять груз, с ним красиво пройти и красиво сбросить. Тут бывает большая разница, можно сказать, свое художество. Иной положит куль вдоль спины, заведет руки назад, за углы куля держится, а сам согнется в три погибели и бежит. Может, ему и не очень тяжело, а смотреть на него — нет радости. Потому что нет красоты в его труде, в его движениях. Нет осанистости. И такой только сбивает настроение у всей бригады. А другой ловко бросит себе груз на правое плечо, поближе к шее, левой рукой в бедро обопрется, спина прямая, взгляд вперед, а не под ноги — и идет с широкой, развернутой грудью, шаги печатает. Картина! Только поглядишь на него, и всякую усталость у тебя снимет. Самому так же красиво пройтись хочется.

Здорово я в этот раз нагрелся, разрумянился. Пожалуй, редко когда еще приходилось мне работать с таким удовольствием и с такой радостью.

Между прочим, на верхней палубе, я заметил, стояла Шура, хотя на больших пристанях чаще всего почту ей прямо в каюту приносят, а время было такое, что еще спать бы да спать. И оттого, что Шура глядела, как мы работаем, мне было особенно весело и тепло. И сам не знаю почему хотелось, чтобы Шура обязательно внимание обратила, как я ровно и гордо с кулем на плече иду.

А потом Шура исчезла, и мне словно бы холоднее сразу сделалось. Давит груз на плечо, и руки сами тянутся, чтобы поскорей его сбросить. Вот интересная штука-то!

Дали первый гудок. Женщины с узлами опять на трапы полезли. Длинномухин остановить не может. Я на помощь. Оттеснил на прежние позиции. А погрузка уже к концу: Малость погодя — и второй гудок.

Вижу: снова Шура на палубе. И снова у меня по сердцу что-то тепленькое проползло. Развернулся я в красивой позе, приглашаю теперь уже сам пассажирок. К месту из какой-то детской сказочки вспомнилось:

— Гуси-лебеди, домой!

Рукой помахал, словно в ней была хворостина. А одной из женщин даже чемодан поднес.

— Будьте любезны, гражданочка!

Третий гудок. Сверху команда: «Убрать трапы!»

Фигурнов спрашивает:

— Все в порядке, Барбин?

Отвечаю:

— Как часики.

И вдруг ударило в голову: нет Шахворостова. А сказать, не сказать — не знаю. Сказать? Тогда получается: это я отпустил его самовольно. Не сказать? Вдруг отстанет Илья. И будет на совести у меня, почему не сказал. Запутался я в мыслях своих.

У трапов поперечный зажим развязываю, а сам копаюсь, копаюсь, время выигрываю. Фигурнов злится:

— Да чего ты там возишься?

— Ну, узел, — говорю, — затянулся.

Владимир Петрович сверху тоже торопит. Вижу, делать нечего, нужно снимать зажим. Сбежал на берег в мокрый песок, взялся, будто кантую трап, а по сути дела, препятствую матросу, который за другой конец на теплоход его тянет.

— Барбин, ты трап держишь, что ли? — кричит.

Отпустил. А у самого в голове мысли, как зайцы, мечутся. Хуже всего, что сказал я сам Длинномухину, будто Илья пошел по поручению Владимира Петровича. Черт меня за язык потянул.

А пристанские мальчишки трос с причального столба уже скинули. Лебедка у теплохода на холостом ходу стучит.

— Поднять якорь!

Цепь по железной обшивке скребется, словно через сердце у меня ее протаскивают. Носом в реку помаленьку «Родина» разворачивается. Винты заработали, в берег волна ударила, рыбачьи лодки сразу на ней заплясали. Штурман Владимир Петрович, матросы, все вперед глядят, ждут, когда якорь выйдет. И тут, пожалуй, вижу я один, никто более — с берега кубарем летит Шахворостов. Прыгнул в чью-то лодку, шестом нажал раз, другой и — к корме теплохода, успел!

Отыскал я его.

— Ну и свинья ты, — говорю, — дать бы тебе в ухо за это!

Он ладошкой только прикрылся.

— Порядочек, Костя. Зато полный порядочек, — и подмигивает.

А я отошел от него сам не свой. Тридцать три куля вытащил — не устал, а тут коленки вдруг у меня задрожали.

Поднялся наверх, стал у перил, глотаю речной воздух. А он мягкий такой, прохладный, с мелкой дождевой пылью. Прежняя радость стала ко мне возвращаться: ладно, что все хорошо обошлось.

Вдруг замечаю: Маша. Тоже остановилась у перил. Но далеко от меня. Глядим друг на друга попеременно, а глазами никак не встретимся. И у меня почему-то нет вовсе желания подойти к ней, поздороваться.

Подошла она сама.

— Здравствуй, Костя! Тебя что-то совсем не видать.

Пожал я плечами: кому как. Дескать, говори дальше. Жду. Хочет — пусть обиду свою выскажет. Только у меня-то на нее обида во сто крат большая. Но я не стану начинать объяснения.

Все же повернул я к ней голову. Эх! Вечная ее смешинка в самой глубине глаз.

Не знаю отчего, но руки и ноги у меня сразу стали какие-то тяжелые, будто мокрая глина. Понимаете, как ни борюсь с собой, а к Маше у меня два отношения: одно — она старый товарищ мой, а другое — не я, а она порвала нашу дружбу.

Приготовился я, коли начнет Маша, все в лицо ей вылепить. И вдруг она говорит:

— Костя, куда бегал Шахворостов и почему он чуть не отстал?

Вот так приготовился! Вот так понял я, зачем она ко мне подошла! Нету прежней Маши, не стало начисто. И тут другого ничего у меня не нашлось.

— Куда Шахворостов ходил? Повидаться, — говорю, — со своей милой. А распрощаться было, наверно, с ней не легко.

— Костя, зачем ты правду прячешь? И еще подумай: зачем ты с таким оттеночком про девушку говоришь? От Шахворостова тоже занял?

— Занимать мне ничего не нужно. И сами с усами. Но если вышел «оттеночек», — говорю, — считай: виноват, не подумал, таких оттеночков я сам не люблю. А куда Шахворостов ходил, если тебе интересно и право на это есть, его и спрашивай.

Маша долго, очень долго молчала. Потом так, вроде бы про себя:

— Хотелось мне, Костя, чтобы ты с Шахворостовым поговорил. Как с товарищем. А ты не хочешь. Разве лучше, если и с ним снова, как с тобой, будет капитан разговаривать?

Жаром всего меня обдало. Но из губ удалось все-таки какую-то улыбку сложить.

— Не ты ли скажешь об Илье капитану?

— Возможно.

Никогда я не видел Машу такой спокойной. Мне почудилось в этом ее ответе ясное: «И о тебе это тоже я рассказала капитану». Вот как! Тогда и я медленно-медленно говорю:

— А почему ты считаешь, что я про Шахворостова неправду сказал?

— Почему? Костя, он вовсе не такой человек, чтобы на свидания с девушками бегать.

И опять мы оба замолчали. Не знаю, по какой причине Маша, а я потому, что вдруг дошло до меня: да, это так.

Маша опять начала первая. И снова о таком, чего я не ждал.

— Уважения к людям нет у нас. В Нижне-Имбатском кто-то женщин-пассажирок гусями назвал, хворостиной на теплоход стал загонять, а до этого под дождем час целый мокнуть заставил.

Ага! И это заметила? В третьем лице говоришь! Хочешь, чтобы в первом лице сам я сказал? Пожалуйста!

— Все это я сделал. Подумаешь, какая обида: «гуси-лебеди!» А в руках у меня и хворостины никакой не было, для смеху ладошкой пустой помахал. И насчет дождя — никто пассажирок этих из дому не гнал так рано на берег. Могли себе превосходно до второго гудка дома под крышей сидеть. Долго ли войти на теплоход!

— Костя, а ты сердце человеческое беспокойное в расчет не берешь? Как же они усидят где-то в деревне, когда теплоход на пристани уже стоит! Конечно, у них думы такие: «А вдруг уйдет?» Ведь расписания мы сами не всегда точно придерживаемся.

— Не знаю, — говорю, — чего ты хочешь? Эти тетки теперь уже сто раз высохли и думать забыли про дождь. Будто в жизни их, кроме как сегодня на пристани, и дождем никогда не поливало! Все сделано, Маша, по правилам. Хоть самого Ивана Демьяныча спроси. Сперва погрузка, потом — пассажиры.

— «По правилам…» Костя! А с Шахворостовым вы в Красноярске пассажиров на теплоход сажали за деньги — это тоже по правилам?

— Нет, не по правилам, — говорю, а внутри у меня колючий комок какой-то разрастается, страшно недоброе чувство к Маше. — Нет, не по правилам. Только зачем нам с тобой после вчерашнего снова открывать комсомольское собрание? И еще: зачем тебе хочется обязательно приплетать ко мне Шахворостова, когда я один все это делал?

Выговорил и чувствую: сейчас мне в особенности врать противно, защищать Шахворостова. И еще противнее, что грубость свою вовсе нечем мне оправдать.

А у Маши в глазах огоньки погасли, лицо стало грустное. Она ничего больше не спрашивает. Но я теперь уже сам говорю, потому что дико на тех словах остановиться.

— У матроса, Маша, сама знаешь, заработок небольшой. А тут было все по доброму согласию. И я честно заработал, и пассажиры довольны, и государству убытка нет. А работал я как? На что сильный, и то плечи до сих пор болят.

Маша головой тихо покачивает.

— Каждый человек, Костя, у нас гордится своим трудом и трудом своих товарищей. Что же ты на комсомольском собрании не рассказал открыто и гордо, как ты — пусть только ты, а не с Шахворостовым, — как ты в Красноярске на посадке пассажиров хорошо поработал? — Не дождалась от меня ответа, и снова: — Ты говоришь, Костя, по доброму согласию? Люди купили билеты по цене, которую установило государство. И все. Зачем же еще им «доброе согласие» матроса? Говоришь: «Вещи носил». А за подноску вещей по сто рублей не берут. На это есть тоже государственные расценки. Просто ты отнял хорошие дешевые места у кого-то другого, кто имел на них такое же право. И получается, что ты отнял деньги у своих пассажиров. Так ведь, Костя? Да, конечно, это «доброе согласие». Только в чем согласие?

Нечего, ну совершенно нечего мне на это Маше сказать. А она все грустнее становится.

— Говоришь еще, Костя, что государству убытка нет. И это неправда. Государству есть убыток, есть оттого, что у него одним честным гражданином стало меньше. Сегодня ты кого-то за деньги по билетам провел, а завтра — проведешь и совсем без билетов. Грань тут уже небольшая. Я вчера не смогла об этом сказать, а сегодня хочу, открыто, в глаза, как товарищ…

Если бы насчет грани не прибавила Маша, я бы стерпел, так, как терпел на собрании. С той только разницей, что я знал: там меня по Васиному замыслу «прорабатывали», а тут сам по себе и от самого сердца идет разговор. Машины слова о «небольшой грани» все смели начисто! Если так она теперь меня понимает… Если думает: Костя Барбин — вор… Довольно! Учителей у меня и без нее хватит. Со Столбов это началось — теперь закончится. Развернулся я этаким фертом, руку Маше тиснул, аж она вскрикнула, растянул на лице широченнейшую улыбку и по-лягушечьи квакнул:

— Бл-гдарю! Будет еще что-нибудь?

Она отступила, потом снова метнулась ко мне:

— Костя… Костя, да как ты можешь?..

Но я смеялся. Вернее, выжимал из себя смех.

И тогда Маша тихонько стала отодвигаться, отодвигаться от меня, перебирая руками по мокрым от дождя перилам.

Ушла.

Спустился и я к себе. Лег на постель. Хотел думать, но никаких мыслей не было. Утренняя радость пропала.

А в иллюминатор лился белый свет, живо плескалась река, и, хотя солнца не было, по стене бегали неяркие зайчишки. И от этого злость, обида, досада и прочая дрянь в душу тоже не лезли. Получился я как бы пустой.

Так я долго лежал. А когда пришел в себя по-настоящему, глянул на ноги. Лежу в ботинках…

Глава двенадцатая Природа не терпит пустоты

Илья Шахворостов сказал: «Плюнь на все — береги свое здоровье».

Сказать легко, а как это сделать? И даже не сделать, а только повернуть свои мысли на этакий лад.

Илья еще прибавил: «Не понимаю, чего тебе надо? На собрании сошло, как с гуся вода. Так оно и должно было получиться. На полсотни ты пострадал? Сам виноват. От собственной глупости. Ну, уж если хочешь, так и эту полсотню возьму на себя. По-дружески. Так, как и ты меня выручаешь всегда».

Нашел тоже чем поднять настроение! Будто я какой-нибудь Лепцов и деньги для меня дороже всего.

Фигурнов — тот иначе понял: «Знаешь, ты себя не приневоливай. Жди, пока грусть сама испарится. Душа у человека, она насилия не любит, она сама себе, когда нужно, место находит».

Это я — то, Костя Барбин, должен ходить и прислушиваться, где и что делает у меня душа, и ждать, когда что-то там испарится!

Тумарк Маркин так просто принес шахматную доску, расставил фигуры и снял одного своего коня: «Давай поиграем, Костя».

Я вам, кажется, уже говорил, что в шахматы я играть не умею и не люблю. Но все же разбираюсь, какая фигура что значит. Спрашиваю Тумарка:

— А ты знаешь, что я, даже не глядя на доску, победить тебя могу? Зачем ты лошадку снял?

Тумарк туда и сюда вроде:

— Да это я нечаянно…

А мне понятно: хотел человек пятачок подать на бедность.

Вася Тетерев подходил несколько раз: «Барбин, а что, если тебя ввести в состав редколлегии стенной газеты? Я думаю, тебя это очень поднимет». Он и забыл вовсе, как меня однажды, еще на «Лермонтове», выбирали уже в редколлегию и как тогда я ничего в ней не делал.

В общем на теплоходе все помаленьку, и каждый по-своему судьбой моей и настроением моим интересовались. И всяк давал свои советы. Но все они, вместе сложенные, пользы не давали никакой. Только на кухне Лида теперь лила мне все время в кашу тройную порцию масла, и от этого, надо думать, польза была.

Короче говоря, все как-то старались меня наполнить, а я, сам не знаю почему, оставался пустой. Нес вахту, делал все, что полагается вахтенным, а чувство было такое: бездельничаю! Для моей ли это силы раз в день шваброй на палубе покрутить или трапы сбросить! А выгрузка не на каждой пристани. Очень люблю я смотреть на реку, на берега. Но тут пошли такие прямые и похожие друг на друга плесы, что разве только один Иван Демьяныч и мог бы различить их, не заглядывая в лоцию. И потому мне даже Енисей казался скучноватым, не таким, как всегда.

Протомился я до самого Туруханска. Город маленький, старый, деревянный, и рассказать о нем нечего. Разве только то, что жили здесь в ссылке Яков Михайлович Свердлов и Сурен Спандарян и в их домиках теперь устроены музеи, куда обязательно заходят все проезжающие. Я каждый раз захожу. Посмотришь на стены, на фотографии, на вещи — и сразу представишь старое, царское время, как мужественно люди боролись с самодержавием. Вот и теперь поднялся я на берег, постоял с народом в музеях, послушал, что рассказывает экскурсовод. Хотя и не первый раз слышу, но все равно интересно. А потом побродил по улицам и, между прочим, зашел в аптеку купить зубную щетку.

С этого и началось.

В аптеке последнюю щеточку кому-то продали как раз передо мной, сказали: «Есть в промтоварном магазине». Но магазин закрыли у меня под самым носом на обеденный перерыв. Тогда я на базаре купил кедровых орехов. Попробовал — вкусные. Набил ими оба кармана в шароварах, иду щелкаю, но, представьте, все до единого орешка теперь попадаются только гнилые. Во рту стала мерзость такая, что хоть наново язык заменяй. И я вернулся снова на базар, купил маленький стаканчик свежего, жидкого меда, чтобы пересилить во рту ореховую гниль, поднес к губам и — не знаю как — опрокинул себе на тельняшку. А стаканчик выпал из рук, ударился о камень и разлетелся вдребезги.

Торговка — в крик: «Плати, матрос, убытки!» Что ж, справедливо. Пожалуйста. И хотя, извиняюсь, все пузо у меня мокрое, липкое, я — руку в карман, чтобы за мед и за разбитый стакан заодно рассчитаться, но карман до отказа набит орехами, а все деньги у меня лежат где-то там, под орехами. И в это именно время «Родина» дает второй гудок. Я выгребаю орехи на прилавок, они облепили мне пальцы, никак стряхнуть не моту, торговка сердится, вокруг смеются.

Мимо бежит Длинномухин, цап меня за тельняшку: «Айда скорее… — И тоже вскрикнул — перепугался липкого: — Барбин, что с тобой?»

А дальше просто не поверите: выдумываю, скажете, сюжет для комедии в кино. Сколько раз, бывало, выходил я на берег в Туруханске, но никогда не видел там милиционера. А тут, точненько как в кино, заверещал над ухом его свисток. Начни объяснения, скоро никак не отвяжешься, а третий гудок вот-вот прогудит, до теплохода же не так-то близко… И приударили мы с Длинномухиным во всю прыть…

Ну, сами понимаете, что тут поднялось! Тетки-торговки вопят, милиционер свистит, мальчишки тоже, собаки — а в Туруханске их на каждый двор по пятку, — собаки лают, доски на высоких тротуарах под ногами, как барабаны, гудят. Длинномухин легкий, вырвался вперед, но дядя какой-то с мотком веревки на плече понял, видимо, так, что длинный парень обокрал меня, а я его догнать не могу, — и запустил вслед Длинномухину свою веревку. Тот ногами запутался в ней. Ну, юзом, понятно, с разгону так и шаркнул с тротуара в канаву. А там жидкая грязь…

Комедия на этом кончилась. Смешного больше ничего не было. Началась драма.

Вернулись мы на теплоход оба в грязной одежде. Длинномухин еще и с поцарапанным лицом, а за то, что вбежали мы по трапу в самый последний момент, когда конец у него висел уже в воздухе. Владимир Петрович сверху в рупор назвал нас довольно-таки выразительно. Шахворостов зато сказал с удовольствием:

— Ну вот, и не я один так делаю.

Обо всем этом я рассказал вам потому, что после этого сразу мое томление, как пробку из бутылки шампанского, вышибло. Перетряхнуло, и пришла хорошая веселость, совсем не такая, какую все эти дни я на себя силой натягивал. Пустота заполнилась превосходнейшим настроением. А ведь могла бы вместо него и дрянь заползти. По закону-то физики «природа не терпит пустоты», и ей все равно, чем ее человек заполнит.

Назад Дальше