— Здравствуйте! — сказал я ему и принял веревку.
Человек сошел на берег, и мы с ним учалили за камень салик, а пока учаливали, он успел расспросить меня обо всем: и о деревне, и обо мне, и о дедушке с бабушкой. Словно бы ехал этот человек на праздник — так был оживлен, говорлив. И мне тоже передалось его настроение, хотелось разговаривать и разговаривать. Я помог незнакомцу перенести костерок и мешочек с плота.
— Сейчас мы будем варить кулеш. Вы знаете, милое дитя, что такое кулеш?
Я почти с восторгом признался, что не знаю.
— Жизнь состоит из сплошных открытий. И вы сейчас узнаете, милое дитя, что такое кулеш, — при этом незнакомец снял шляпу и обнажил редковолосую голову.
Я бегал по берегу, собирал дрова, подкладывал их в костер, и человек хвалил меня за усердие и все улыбался беззубым, широким ртом и говорил мне, как в песне: «Милое дитя».
Кулеш сварился и оказался жиденькой пшенной кашей, приправленной береговым луком. Я нащипал луку в камнях. Незнакомец попробовал варево, зажмурился и тряхнул головой:
— Божественно! — Дал мне попробовать, и я сказал:
— Да-а-а!
Ложка была одна. Незнакомец складным ножиком быстро обстругал щепку, соорудил из нее черпачок, а ложку отдал мне. Я начал отказываться, но незнакомец погладил меня по плечу тонкой и гибкой рукой.
— Хозяину этого мира, — он обвел рукой вокруг, — почет, уважение и ложка. А я, милое дитя, могу употреблять еду какую угодно, где угодно и чем угодно. Научен уважать пищу! — Он важно и смешно приподнял палец, после чего отхлебнул из черпачка пищу, пригодную для беззубых, и продолжал: — Великий Горький сказал: «Человек выше сытости!» Но годы прозябания перевернули в моих глазах многие слова, и понял я, что словами, даже великими, не пропитаешься, понял я, что без слов прожить можно, без пищи — нельзя! Годы учат мудрости!..
Он и еще много говорил мне непонятных слов, доверительно, просто, и понял я лишь одно — что дяденьке этому долго пришлось молчать.
Мы дохлебали кулеш. Незнакомец вымыл котелок, ложку и убрал их в мешок, а потом свернул цигарку из казенной махорки и блаженно вытянулся на камнях.
В это время незаметно, как тень, возник у костра Митроха. Молча, сурово оглядел он дяденьку, меня, салик и потребовал документы. Незнакомец ответил: «Охотно», засуетился, складничком подпорол подкладку шляпы и достал оттуда бумажку.
Митроха нагнулся к огню и стал шевелить губами. Читал он долго, а потом выпрямился и жестко отрубил:
— Так я и знал!
— Что вы знали, молодой человек? — незнакомец уже оправился, не суетился больше, но и не улыбался. Лицо его сразу сделалось мятым и усталым.
— Что ты за птица!
— Справка по всей форме. Я освобожден досрочно и, значит, заслужил право, чтобы ко мне обращались на «вы», так же, как я обращаюсь к вам.
Митроха смешался, переступил со здоровой ноги на хромую.
— Кем был до изолирования?
— Капельмейстером.
— А-а, оно и видно. У нас в партизанском отряде каптенармус из беляков был, тоже придурок и говорун.
— Простите! Капельмейстер и каптенармус — это, смею вам заметить, слова несколько не идентичные.
— Чево-о-о?
— Не идентичные слова, говорю.
— Я б тебя раньше за такие слова!..
— О-о, в этом я не сомневаюсь. Верните мне справку. Она, как вы убедились, не поддельная.
— Куда путь держишь, говорун? — все еще грозно спросил Митроха и отдал старику бумажку.
— Видите ли, молодой человек, — все так же мягко, но уже с презрением в голосе заметил старик, убирая справку в шляпу, — я очень хорошо изучил вопросы, на которые обязан отвечать и на которые не обязан. Ваш последний вопрос я отношу к числу необязательных. — Старик нахлобучил шляпу и глянул прямо на Митроху: —В ответ на все ваши вопросы я позволю себе задать один-единственный: скажите, кто вас научил подозревать людей и допрашивать их?
— Никто. Я сам.
— Благодарю за откровенность. А сейчас, может быть, вы будете так любезны, что оставите нас. Вдвоем с мальчиком куда приятней.
— Этот мальчик! Этот мальчик дошляется. Я его спроважу в детдом!
Старик вдруг вскочил, сжал кулачишки и, вплотную придвинувшись к Митрохе, сразу осевшим голосом прокричал:
— Уйдите! Умоляю вас!..
Митроха пошел, загребая хромой ногою, и уже с яра крикнул:
— Чтоб к утру духу не было!.. А ты чтоб сейчас же домой!..
Я сидел у костра раздавленный, убитый. Мне еще никогда не было так стыдно и больно за себя, за деревню родную, за эту реку и землю, суровую, но приветную землю. Я не мог поднять глаза на старенького дяденьку, который уже не разговаривал больше, а согбенный сидел и глядел в живой огонек. Потом он перенес головешки на салик, мешок перенес, отвязал веревку и уплыл в темноту.
Долго еще колебался на реке светлый язычок огня. Мне хотелось побежать по берегу, догнать салик, сказать что-то незнакомому человеку, попросить у него прощения. Но огонек отдалялся, становился все меньше, меньше и затонул в темной, безвестной дали.
Я не могу забыть ту ночь и незнакомца в шляпе по сей день, помню и огонек, приплывший ко мне из темноты. Теплом и болью отражается его свет в моей душе. Что-то радостное и тревожное пришло в мою жизнь тогда, и сам огонь с тех пор обрел в моем понятии какой-то особый смысл. Он уже не был просто пламенем из дров, а сделался живою человеческой душою, трепещущей на мирском ветру.
Я совсем продрог, встряхнулся и услышал голоса:
— Я-а-а-а! Я-а-а-а!.. — Дрожал на другом берегу костер, и вроде бы на самом деле кто-то кричал. Вот от огня большого отделился огонек поменьше и начал мотаться из стороны в сторону. Это махали нам, — догадался я и заорал:
— Санька! Алешка! Скоро приплывут! Наш костер увидели!.. О-эй! — Я замахал руками, как будто мог кто-то меня увидеть.
— Э-э-э-эй! — закричал и Санька, воспрянувший ото сна. Алешка тоже проснулся и повел свое:
— Бу-у-у-у!
Но приплыть к нам скоро не смогли. С рассветом поднялся туман, затопил горы, реку, остров, и остался наш только костерок на свете да мы вокруг него, тихие, покорные.
— Надо животник посмотреть.
— А, пропади он пропадом! — плюнул я. Не хотелось мне уходить от огня в белую сырую наволочь, не хотелось брести в воду. Домой мне хотелось, к бабушке. Спать хотелось, и не было ни малейшего желания шевельнуть даже единым пальцем.
— Ладно, я посмотрю, — храбро сказал Санька, а сам не поднимался от костра.
— Валяй! — сонно кивнул я.
Санька поежился, со свистом втянул стылыми губами воздух и покорно побрел в туман.
— Один попался! — услышал я через какое-то время, но даже не обрадовался. Сон и усталость отупили меня. Все мне было теперь нипочем, ничего я не боялся и ничему не радовался.
Вот и сошел туман с реки. От деревни отплыла лодка. Санька с Алешкой побежали на берег и замахали руками, а я не поднялся от огня. Я сидел на мятом крошеве сена и смотрел, как затухают головни, обрастая дрожливым серым куржаком, как затягивает угли теменью и мраком. И еще раз вспомнил тот огонек, того дяденьку. Как мне его не хватало! Из-под сена от прогретой земли все еще шло тепло, хотя уже и еле ощутимое. И от него морило, расслабляло.
— Эт-то что же вы удумали, разъязвило бы вас, а? Эт-то кто же вас надоумил, а? — еще с реки, из лодки закричала бабушка. Алешка заблажил бугаем, спрыгнул в воду и побрел встречь лодке, несмотря на рану. Бабушка подхватила его из воды, дала ему мимоходом затрещину. Не переставая ругаться, первая она соскочила с лодки на берег, схватила хворостину и погнала Саньку в лодку:
— А вот тебе! А вот тебе! Не сманивай! Не сманивай Не сманивай!
Я подошел к лодке. На корме сидел Ксенофонт, а на лопашнях — Кешка, осудительно, с превосходством всегда правого человека, улыбающийся.
— Не трогай Саньку. У него крючок в руку всадился. Это я сманил! Бей! — и с ненавистью поглядел на ухмыляющегося Кешку.
— Т-ты-ы?! — бабушка оцепенела на секунду. Санька воспользовался моментом и юркнул в лодку. — Так я тебе и поверила! Так я тебе и поверила!..
Бабушка порола меня прутом до тех пор, пока не выдохлась. Потом отбросила прут и запричитала:
— Да что же это за наказанье такое? Да за какие грехи на меня навязались эти кровопивцы?..
— В лодку идти, что ли? — прервал я бабушку.
Кешка уже не улыбался, а Ксенофонт подмигивал мне, маячил, — дескать, прыгай ты скорее сюда, да ко мне поближе, тут не достанут… Но я стоял на берегу. Бабушка затопала ногами:
— Иди лучше в лодку, а то запорю до смерти!.. Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его… Забей… — она сцапала меня за ухо и повела в лодку.
Ксенофонт быстро оттолкнул лодку веслом, и бабушка качнулась, села, схватилась за борта. Развернулись. Кешка заработал лопашнями.
— Налим где, Санька?
— Иди лучше в лодку, а то запорю до смерти!.. Х-хосподи! Вот дедушко-то родимый! Забей его… Забей… — она сцапала меня за ухо и повела в лодку.
Ксенофонт быстро оттолкнул лодку веслом, и бабушка качнулась, села, схватилась за борта. Развернулись. Кешка заработал лопашнями.
— Налим где, Санька?
— Ой, забыл! Вот гад, забыл!
— Поворачивай назад! — потребовал я.
— Я те поверну, разъязвило бы тебя! Так поверну!..
— Поворачивай лучше, а то всех перетоплю! — сквозь зубы процедил я со злом, какое скопилось во мне за эту проклятую ночь, и шатнул лодку.
— Сенофонт! — взмолилась бабушка. — Поворачивай, батюшко, поворачивай. Он ведь обернет лодку-то! Обер-не-от! Дедушка родимый, сатана-сатаной, как рассердится…
Ксенофонт ухмыльнулся и развернул лодку. Он ведь дедушкин брат, значит, мне сродни.
В одном бродне пошлепал я на берег.
— Красавец какой! — сказала бабушка. — Тебе еще за обуток будет! Новые почти бахилы уходил…
Налима я нашел в воде. Санька продел ему в жабру ветку с сучком. Так на ветке я его и приволок.
— Налимище-то! — начал было измываться Кешка, но я смазал ему налимом по морде, и он утих, заутирался рукавом:
— Чего размахался-то? За ним еще приплыли, как за добрым…
— Как поселенца делить будете — повдоль или поперек? — ехидно спросила бабушка.
— Разделим…
Переплыли реку в тягостном молчании. Вышли из лодки. Я затребовал у Саньки ножик, разрезал налима на три части. Голову мне, поскольку я оказался в конце концов главным ответчиком за все. Середину — Саньке, раз он вытащил налима, а хвост Алешке — он только ныл, бабу звал, и никакого от него толку не было.
Бабушка сварила уху из двух кусочков налима и, не знаю уж, нарочно или с расстройства пересолила ее.
Но я все равно выхлебал уху и остатки выпил из чашки через край. Алешка несмело звал бабушку хлебать с нами уху, потому как в доме нашем не принято было есть что-то по отдельности. Но бабушка сердито махнула рукой:
— Понеси вас лешаки вместе с налимом вашим!
Вечером прибыл дедушка. Он пилил дрова в лесу. Все наши злодеяния были ему рассказаны с подробностями, и, кроме того, бабушка затребовала, чтобы дед приструнил меня, а Саньку и на порог в дом не пускал бы.
— Чего же это ты сводишь людей-то с ума? — укоризненно сказал дед. — Шутки разве с водой?
Я молчал. Дедушкины укорные слова тяжелей бабушкиной порки. Но ему, видать, жалко меня стало, и, когда бабушка скрылась с глаз, он участливо спросил:
— Лодку-то как же отпустили?
— Таймень опрокинул…
— Так уж и таймень?!
— Вот не сойти мне с этого места!..
— Ладно, ладно. Лодку вашу Левонтий поймал ниже Караульного. Приведет завтра.
— А чего тогда бабушка говорит — платить за лодку?
— Пужает. Ты знай помалкивай.
Дед потолковал еще немножко со мной о том, о сем, подымил табаком, а потом протяжно вздохнул и повел меня в хибарку брата своего — Ксенофонта.
— Вот тебе соловей-разбойник. Опекунствуй. До смерти он теперь пропащий человек. Пущай с тобой — хоть душа на месте будет… — Дед поник головою и горестно добавил: — А с нас и матери его хватит…
Дед и Ксенофонт закурили и долго сидели молча. Старая, полутемная избушка быстро наполнялась махорочным дымом. Я примостился возле кособокой небеленой печки, смотрел на Енисей, поблескивающий за домами, и не верил своей счастливой участи. Уж с Ксенофонтом-то мы половим рыбки! Уж потаскаем налимчиков! А может, и тайменя того сыщем? Ну не того, так другого. Может, еще больше добудем? Ах ты, жизнь! Какая извилистая, а! И несчастья и счастье — все в ней рядом.