— Порядок на корабле! — деловито произнес Санька. Крючок с кусочком Алешкиного мяса был в его руке. — На мясо, говорят, поселенец-стервец пуще берет. Попробуем!
Я вымыл Алешкину ногу, перевязал ее тряпицей из-под соли и хотя он все еще дрожал, но уже не хныкал, смирно сидел возле костра. Смотреть, как ставят животники, он больше никогда не подходил.
С берега мы ни один животник так и не забросили — кусты мешали. Запутали только животники, порезали их; собрали кое-как один, крючков на двадцать, и закинули его с лодки, в улове за ухвостьем.
— Ништя-ак! И тут клюнет. Налима здесь пропасть, у острова-то, тятя говорил, — заверил Санька.
Мокрые, обессиленные явились мы к костру, возле которого неподвижно сидел Алешка и неотрывно глядел на другую сторону реки, на огни деревни.
— Ничего, Алеха, — хлопнул его по плечу Санька, — заживет до свадьбы. Я вон один раз на ржавый гвоздь наступил, всю пятку промзил. Засохло.
Алешка не понимал, что говорит Санька. Он глянул на меня глазами, полными слез, и сказал жалким голосом единственное слово, которое умел говорить:
— Ба-ба…
Я аж вздрогнул. Что сейчас дома делается?! Потеряли нас с Алешкой. Ищут по всей деревне. Думают — утонули. Бабушка, небось, плачет и кричит на всю улицу, зажав голову. Да-а, спроситься, пожалуй, надо было. Но тогда шиш отпустили бы налимничать. А мне так хотелось наворочать корзину или две поселенцев.
Я поглядел на другую сторону реки. В деревне светились огни. Меж деревней и нами мчалась, шумела уверенно и злобно река. Дальним высоким светом подравняло вершины гор, размыло их, и отблески падали на середину реки. Застрявшая в кустах, шипела вода, набатным колоколом били бревна в камень Караульного быка. Живой мир бушевал и бился вокруг. Он как бы отделен был от нас, недружелюбен к нам. Остров подрагивал. С подмытых яров его осыпалась и шлепалась глина. Зыбко все было вокруг, непрочно.
Чем напряженней я вслушивался и всматривался, тем явственней ощущал, что остров уже стронулся с места и до меня доносились голоса: бабушкин плач, мамин предсмертный крик и еще чьи-то, вроде бы звериные, а может, водяного. Я поежился и ближе подвинулся к огню. Но страх не проходил. Остров вот-вот…
— Ба-а-ба! — вдруг заорал я на Алешку. — Тебе бы все баба! Изнежился, зараза! Попой еще, так я тебе!..
— Не тронь ты его, — остепенил меня Санька. — Он ранетый, сознавать надо. Крючки-то вон какие! Налимьи! Вопьется, дак… Давайте-ка поедим, а?
Поели мокрого хлеба с печеными картошками и луком. Без соли. Соль размокла. Алешка тоскливо вздохнул. Не наелся он. И бабы нет — добавки дать.
Санька закурил, свалился на телогрейку и глядел в небо. Там, в глубокой темноте, будто искры в саже, вспыхивали и угасали мелкие звезды. И была там беспредельная, как сон, тишина, а вокруг нас совсем близко бесновалась река и остров все подрагивал, подрагивал, будто от озноба или страха.
— Ла-фа-а-а! — подбодрил себя и нас Санька и стал шевелить в костре и напевать негромко.
А я думал про бабушку и про налимов. Про налимов больше. Меня так и подмывало скорее смотреть животник. Я уверен был, что если не на каждом крючке, то уж через крючок непременно сидит по налиму.
— Са-а-анька!.. Са-ань!.. Давай животники смотреть, — начал искушать я друга.
— Ну, смотреть? Не успели поставить. — Но в голосе Саньки особой настойчивости не было, сопротивление его слабо, и я скоро сломил Саньку.
— Набулькаем только, рыбу распугаем. — Но я чувствовал, понимал: Саньке тоже не терпится посмотреть животник.
Мы оттолкнули лодку. Санька взял в руку тетиву животника, начал перебираться по ней.
— Не дергат? — пересохшим голосом спросил я.
Санька ответил не сразу, прислушался.
— Да вроде бы нет. Хотя постой! Во! Дернуло! Дернуло-о-о!.. — голос Саньки задребезжал, сорвался, и он начал быстро перебираться по тетиве, а я захлопал, забурлил веслом.
— Тюха! Крючки всадишь!
Но я не в силах был совладать с собой.
— Здорово дергат?
— Прямо из рук рвет! Таймень, должно, попался. Налим так не может…
— Тай-ме-ень!
Батюшки святы! Ну не зря говорят на селе, что я фартовый, что колдун! Только вот закинули животник — и готово дело, — таймень попался!
— Большой, Санька?
— Кто?
— Да таймень-то?
— Не знаю. Перестал дергать.
— Ты выше тетиву-то задирай, выше! Отпустишь тайменя к едрене Фене! Давай лучше я. Я — везучий!..
— Сиди, не дрыгайся! Везучий… Мо-тырнет, дак…
— Дергат?
— Ага, рвет! — опять задребезжал голосом Санька. — Из лодки прямо вытаскивает!..
— О-ой, Санечка!.. — Больше я ничего сказать не мог и закричал в темноту во всю глотку: — Алешка! Алешка! Таймень попался! Здорову-у-щий!.. — как будто Алешка мог слышать меня.
— На последнем крючке, видать, у самого груза. Справимся ли?..
— Ос… осторожней, Са… Санька! — начал я вдруг заикаться, чего со мной сроду не бывало.
— Во! Близко! Иди сюда!
Я бросил весла и ринулся к Саньке, схватился за тетиву. Веревку дергало, тукало по ней так, будто она к моему сердцу прикреплена. Не помня себя, я начал отталкивать Саньку, тащить, и он кричал теперь уже мне:
— Тиха, миленький!.. Осторожней! Осторожней!..
Рыба вывалилась наверх, грохнула хвостом. Таймень! И в самом деле таймень! Ну не везучий ли я! Не колдун ли?!
— Ой! — вскрикнул Санька.
— Чо?
— Крючок в руку всадил! Во, зверина! Пуда на полтора, не меньше! А крючок вырежем. Я хоть чо стерплю! — Санька визжал, а я боролся с рыбиной и никак не мог подвести ее к лодке.
— Это он в затишек со струи забрался! Пищуженец попался, он его и цапнул! — объяснял мне Санька рыдающим голосом, но я не слушал его. Мне сейчас не до Саньки было!
— Греби к берегу! Здесь не управиться! — прохрипел я.
Санька рванулся к веслам, запутался в животнике, забыв, что он ведь тоже на крючок попался, и тут в мои бродни вцепился крючок. Я тоже попался на животник.
— Уйде-от! — завопил я, почувствовав, что рыбина пошла под лодку. — Уйдет-от…
Санька упал на борт, сшиб меня, лодка черпнула бортом, медленно завалилась на бок, и меня обожгло холодной водой. Я забултыхался. Рядом бился в воде Санька. Его запутало животником.
— А-а-а-а!.. — взревел Санька и пошел ко дну. Я успел схватить его за рубаху.
— Санечка, не тони! Санечка!.. — Я хлебнул воды. Скребнуло в носу, хлестнуло в горло, но я не выпустил Саньку. Меня дергала за бродень рыбина, тянула вглубь, на струю. Рука моя стукнулась обо что-то твердое. Льдина! Я вцепился пальцами в ее источенную ребристую твердь.
— Са… Льдина!..
— Ба-а-ба! — разнесся вопль на берегу. Алешка или углядел или почувствовал, что с нами стряслась беда.
— Палку, Алеш!..
И Алешка понял меня, но хорошо, что он не услышал моих слов, не побежал за палкой — не успел бы. Он ухнул в воду, наклонил черемуху. Я отпустился ото льдины и схватился за куст одной рукой, а затем подтянул к себе Саньку.
Мы перебирались по гибкому кусту руками. Корень у него оказался крепкий, выдюжил. Алешка подхватил и выволок Саньку на берег, а я вылез сам. Без бродня. Рыба сняла с меня обуток. Дедушкин бродень. И ушла с ним. Никто уже не дергал животник. Я весь был им опутан и услышал бы рыбину. Санька оторвал крючок вместе с коленцем и выпутался из животника.
Я упал на берег, стукнул кулаком по мокрой земле и завыл. Санька клацал зубами, Алешка все звал бабу.
— От… отпустили!.. Такого тайменя отпустили-и-и-и! — жаловался я неизвестно кому.
— Ба-ба!.. Баба!.. — кричал Алешка, глядя на редкие теперь уже огни в деревне.
Я вскочил с земли и дал Алешке по уху. Он не ожидал этого, кувыркнулся на траву и сразу замолк.
— Обормот большеголовый! — орал я на Алешку. — Такой тайменище ушел! А он — баба! Ты чо сидишь? — взъелся я на Саньку. — Завяжи руку, и станем животник распутывать… Расселись тут… Рыбаки! Другой раз свяжусь я с вами!
Первый раз в жизни возвысился я над Санькой, командовал им, и он — куда чего делось? — подчинялся мне как миленький и даже несмело попытался утешить, когда помогал распутывать животник.
— Может, это и не таймень вовсе, а большой налим…
— Я не отличу вилку от бутылки?! Лапоть от сапога не отличу? Сам ты налим!
Распутывали животник. Руки мои порезало льдом, сводило пальцы от стужи. Санька опять робко заговорил:
— Ты бы отжал лопоть, погрелся. Ноги у тебя рематизненные. Захвораешь…
— Не сдохну, не беспокойся! Ночь-то скоро пройдет. А рыба где? Плавает по дну…
Санька потом не раз мне говорил, будто именно в ту темную-темную ночь он понял, что характером я весь в бабушку свою, Катерину Петровну.
Но тогда он ничего не говорил. Помалкивал и дело делал. Алешка после оплеухи дрова таскал, несмотря на боль и рану, и огонь поднял до небес.
Животник мало-мало наладили, наживили снова, я забрел в воду, привязал его к кусту и закинул недалеко. Санька ждал меня на берегу и к огню не уходил.
— Чего тут дрожишь? — прикрикнул я на него и пошел к стану, Санька потащился за мной.
Разделись, отжали рубахи, штаны. Нагишом прыгали у костра, пока сушилась одежда. Я помаячил Алешке, чтобы принес из старого остожья сена. Прелое было сено, охвостье. Кто ж доброе оставит? Доброе зимой вывезли. И все же не на голой земле плясали теперь.
Сделалось совсем холодно. Мокрую травку на покосе подернуло изморозью. Напялили сырую одежонку. Алешка почернел от боли и знобкой стужи. Я оторвал от подола рубахи лоскут и перевязал еще раз ему ногу. Рана была мокрая, сочилась кровью. Санька грел у костра завязанную вместе с крючком руку, а то принимался дуть на нее, но не выл. И Алешка тоже не выл и бабу больше не звал.
— А ну, убирай костер! — скомандовал я, когда мочи уж никакой не стало от холода и зуб на зуб не попадал у всех.
Мы перенесли костер на другое место, замели угли в сторону, а на прогретую землю набросали веток, сена и тесно улеглись.
— Тепло?
— Маленько пригревает снизу, — отозвался Санька.
— Ксенофонт-рыбак всегда так делает, когда на берегу ночует.
— Надо было нам с ним попроситься налимничать. Может, взял бы?
— Ага, возьмет! И возьмет, так налимишка дохлого уделит потом…
— Мы и такого не добыли.
— Постони!.. Тайменища вон какого прокрякали! Ротозеи! Фартит таким лопухам! В роте рыбина была!..
Санька засыпал. Уже на отходе ко сну вяло и безразлично выдохнул:
— Попадет нам… И за лодку, и за все…
— Тайменя бы выволокли, тогда хоть сколько попадай…
Ребята заснули. А я ворочался и никак не мог забыться. Явственно видел я, до боли ощущал каждой жилочкой краснохвостого тайменя — на полтора пуда! В серебряных пятнах по скатам толстой спины, с пепельно-серыми боками, с белым нежным брюхом. Огромного, открывающего огненные жабры, хлестко бьющего хвостом по доскам лодки.
И еще толпу деревенского люда видел на берегу. Мужики, женщины, ребятишки смотрели, как я иду, согнувшись под тяжестью рыбины, а хвост ее волочится по камешнику! А люди говорят про меня, а люди говорят. Всякое хорошее: и что везучий я, и что колдун, и что такому удачливому человеку ничего не страшно в жизни.
Нет тайменя. Нет лодки. Ничего нет. Ночь. Темная-темная ночь кругом. Ворчит река, плещется, буйствует, пьяная от половодья. И где-то в ней ходит таймень с оторванным крючком и с броднем моим. Ну что ему стоило? Ведь все равно, если запутается животником за корягу или за камень — сдохнет. Так уж лучше бы…
А может, он зацепился крючком за куст? Ворочается там, бьется, а я лежу здесь, как колода…
Быстро насунул я Санькины сапоги и поспешил к воде. Что-то шевелится в кустах, поталкивает их. Льдины. Из подмытых яров острова все отваливается, отваливается земля. Земля. Льдины заблудшие, а тайменя не слыхать. Ушел таймень! Скрылся. Вон какая она, река-то! Иди, куда хочешь. Везде дом.
На всякий случай я обошел все ухвостье острова — может, лодку затащило в кусты? Вода пошла на убыль. Мокрые кусты поднимаются из воды, распрямляются, стряхивают с себя ил. В кустах позванивают рыхлые льдины, рассыпаясь тонкими карандашиками. Из-под ног моих снялся куличишко и как ни в чем не бывало запиликал звонким голосом и начал стричь крылышками над водою. Тут же проснулся, запел другой куличок и пошел этому навстречу. И вот они уже соединили песню и унесли ее за протоку, на каменистый берег.
Беззаботные кулики, вольные птички. Куда захотят, туда подадутся. А тут вот лодку унесло. Таймень ушел, и хоть вой, хоть кричи — никто не услышит. Нет счастья на земле. И вовсе я не везучий. Никакой я не колдун. Если б колдун был, разве бы не приколдовал тайменя?!
Не заметил, как обошел остров, и очнулся лишь после того, как у моих ног заревела вода.
Я оказался у приверхи острова. Кусты измочалило и зачесало водою на обмысок, торчмя наставило под берегом бревна, вывороченные коряги, набило хлама и льда меж ними. Все это шевелилось под напором воды, хрустело, ломалось. Приверху острова одавливало, как головку боны, и, казалось, вот-вот сорвет остров с якорей, закружит его, изломает на куски земляной каравай, и нас забьет, захлещет, как мышат.
Я попятился на покос и, повернувшись, быстро убежал от приверхи. Шум и гул воды отдалился. Я сел на подмытый яр, под которым в белых полосах пены ходила неспокойная вода, и стал глядеть на деревню. Возле дяди-Ваниного пикета, будто неуверенный язычок свечи, попрыгивал и мотался костерок. Знал бы, ведал дядя Ваня, как таймень обошелся с нами, и что кукуем мы без лодки, от мира и людей отрезанные…
В деревне огней нет. Спит деревня. Если и горит в нашем доме лампа, отсюда не увидать, — дом наш во втором посаде, почти на задах.
Бабушка молится сейчас, плачет, и дед горюет молча. Мужики, небось, сети готовят, багры, невода и кошки — ловить нас. Утром весть об утопленниках облетит село и взбудоражит его. Явится к нам Митроха, председатель сельсовета, и будет у него с бабушкой крупный разговор.
Что мы наделали?! Как я додумался башкой своей до всего этого? Заест Митроха бабушку. Он и без того на нее «зуб» имеет, как утверждала бабушка. Слышал я, что Митроха сватался в молодости к тетке Марии, но отчего-то дед и бабушка не согласились отдать за него дочь. Однажды я заблудился на увале. Ходил по грибы и заблудился. А Митроха нарезал там делянки дроворубам и услышал мой крик. Он взял меня за руку и привел домой. Конечно, я бы поорал, поорал, и сам нашел бы дорогу домой, не раз такое случалось, но вот надо ж было Митрохе оказаться в лесу.
Митроха сказал бабушке властно и строго:
— Безнадзорный парнишка. А безнадзорные дети должны жить в детском доме, догляженные и обихоженные.
— А он не догляжон? Он не обихожен? Да у него и рубахов, и штанов, может, больше, чем у других ребятишек, хоть они с матерями-отцами! Я вон ему сумку из свово фартука сшила. Еще в школу осенесь пойдет, а я уж сшила, с ручками и с кармашком для чернильницы, как городскому…
Митроха не дослушал бабушку, осадил ее:
— Мне не переговорить и не перекричать тебя, несуразная старуха, но вот что запомни: если парнишка будет болтаться, где попало — я приму меры!
С этими словами Митроха надел фуражку и вышел, а бабушка так и осталась посреди кутьи, расшибленная словами: «приму меры».
Во дворе Митроха нарвался на дедушку, который, видать, весь разговор слышал. Дед воткнул топор в чурбак и, как всегда, тихо, но увесисто сказал Митрохе:
— Вот что, Митрофан Фадеич! Ты мою старуху больше не пужай. Она и без того пуганая. Ребенок был при нас, при нас и останется. — Он помедлил и добавил: — Неровен час, сосед наш Левонтий услышит, да пьяный ежели… Кто тебя отбирать будет?
Митроха знал, что дяде Левонтию хоть бог, хоть царь, хоть какая власть — нипочем, если он напьется. К тому же, дядя Левонтий меня любит так же, как я его, и он деревню в щепки разнесет, если потребуется.
И все же боюсь я Митрохи. И бабушку мне жалко. А ну, как «примет меры» Митроха из-за нас с Алешкой?
— Бабушка! Ба-а-абонька-а! — задрожал я губами, но тут же вспомнил про Алешку и не позволил себе расклеиться. Мне было холодно, одиноко и жалко самого себя.
Вода засеребрилась от просвета, засветившегося в межгорье. В безостановочном, стремительном беге река. Но мне опять казалось — не вода это, а остров, и мы вместе с ним мчимся вдаль, мчимся, среди ночи, средь реки, не имеющей берегов, и остров теряет кусты, сыплет комья земли, будто подбитая птица — перья. И не убывает вода вокруг острова, а прибывает, прибывает. Скоро она подберется к покосу, смоет костерок наш, унесет нас к Караульному быку, закружит, торкнет о камень…
Я тряхнул головой. Огонек на той стороне, у дяди-Ваниного пикета, почти погас.
Опять пришел на ум Митроха.
Рыбачил я как-то выше деревни и засиделся допоздна. Было это в то же лето, когда привел меня Митроха из лесу. Теплое лето было, погожее. На реке межень, и Енисей не ревел, не свирепствовал, как сейчас, а катился легко, светлый, облегченный, молодой.
На закате солнца стала веселее брать рыбешка, а как солнце закатилось — бросила клевать, и я сидел на бревне просто так, глядел на реку, на привычные горы и не заметил, как наступила темень.
На реке показался огонек. Он приближался и приближался к деревне.
— Какая-а деревня-а-а? — спросили с плота.
Я сложил руки трубочкой и охотно откликнулся, потому что было мне радостно сообщить незнакомым людям о родном селе, о себе, о том, что есть мы на свете.
Огонек поплыл на мой голос, и вскоре я услышал:
— Приветствую вас, милое дитя!
Дитем, да еще милым, меня никто и никогда не называл. И я от удивления не знал, что сказать человеку на плоту, а точнее, на салике из четырех бревен. Костерок шевелился на каменных плитах, выложенных очагом. А человек стоял с приподнятой шляпой, и свет играл в его глазах и морщинах. Он улыбался мне, как ближнему родственнику.