Бич Божий: Партизанские рассказы - Садулаев Герман Умаралиевич 2 стр.


— И как же я узнаю?!

— Что?

— Как я узнаю, когда наступит тот день?

— Ну, узнаешь как-нибудь… может, тебе больше некому будет звонить, некому, из тех, кто еще жив. Может, ты встретишь своего мертвого человека на улице, мельком, он будет идти мимо, и ты подумаешь: «Он?» И еще подумаешь: «Может, позвонить?» Или вот еще, например: тебе часто снятся… ну, коровы?

— Коровы? Какие коровы?

— Откуда я знаю? Это же твои сны и твои коровы. И мертвые твои. Что, думаешь, я должен знать всех твоих коров по именам?

— Нет, совсем не часто. По правде говоря, практически никогда.

— Ну вот. А тут приснятся.

— Почему коровы?

— Да это я так, к примеру. Может, и не коровы совсем…


Время научило меня разговаривать с мертвыми. Это произошло, когда «земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу». Да, лет в тридцать пять. Это половина жизни. Никто ведь не думает всерьез, что будет жить до ста лет. И когда времени от начала становится больше, чем до конца, когда ты становишься ближе смерти, чем рождению, ближе к мертвым, то начинаешь слышать их голоса, а они слышат твой.

Раньше я ничего не слышал. И не понимал. Когда приходил на кладбище, то скучал и недоумевал, слушая, как взрослые разговаривают с крестами или памятниками, поглаживают траву, как волосы, наливают воды в плошку и все рассказывают, рассказывают. Что с кем случилось, кто женился, у кого родилась дочь. А кто и преставился, так вы, наверно, свиделись уже…

Когда в Москве хоронили Илью, я не смог приехать. Все произошло быстро. Его тело доставили из Англии, из хосписа, в котором его не стало. Друг, бывший с ним до конца, утверждал, что Илья принял перед смертью ислам. Вдова и какие-то еще люди настаивали на христианском обряде. Похороны были гражданскими.

Я приехал в Москву через несколько дней. Позвонил бывшей сотруднице закрытого издательства Ильи. Она рассказала, на каком кладбище и как найти могилу.

Это было зимой, землю покрывал густой и глубокий снег. И на могиле был снег. Снег и венки. Кусок арматуры и табличка. Памятника не было. Памятник не ставят сразу. Сначала гроб с трупом должны сгнить и провалиться, могила — осесть. Только потом ставят памятник, чтобы его не покосило. Так делают всегда. Люди практичны, даже своих мертвых обустраивают наверняка.

Я встал в снег, положил две гвоздики к засыпанным снегом венкам. Потом достал из кармана пальто две чекушки водки. Открыл обе. Одну поставил у могилки — не знаю, Илья, может, если ты принял такую веру, тебе нельзя пить водку? С другой стороны, тебе уже все можно. А я по-любому выпью. С тобой и за тебя.

Я отхлебнул сразу на четверть и закусил глотком холодного воздуха.

Так вот, что я хотел тебе сказать, Илья, когда ты лежал в хосписе, я очень хотел позвонить, правда!.. Каждый день думал — позвоню сегодня!

Так я и сам не заметил, как стал разговаривать с могилой, как никогда не делал раньше, не умел. Не понимал и не слышал. Потому что был далеко, наверное. Теперь я гораздо ближе, теперь слышу.

Нет, ну честно, я собирался позвонить! Я вот только думал: а что я скажу тебе? Типа — держись, брат, все будет хорошо! И это… поправляйся?! Какое поправляйся, когда метастазы пошли… Понимаешь, я не могу в таких делах врать, подбадривать, ну и все такое. То есть я, может, верю, что все будет хорошо. Как раз таки я в это верю! Просто мое хорошо, оно отличается. И ему совсем не мешает смерть. Скорее, смерть — часть плана, по которому потом все обязательно станет хорошо. Я, Илья, когда был еще ребенком, совсем маленьким, если меня обижали или просто становилось грустно, я тогда думал себе: ничего. Это все ничего. Все равно я умру.

И становилось так сразу легко и спокойно. И так мелко, так ничтожно все остальное. Подумаешь, двойка… умру ведь! А тут — двойка!

И это такой оптимизм, правда! Только люди не понимают. Они считают меня мрачным пессимистом. А я не пойму, почему? Если я рад, что умру, то в чем тут мрачность, в чем пессимизм? Все равно ведь умру! И когда не рад этому, то тогда только горше! Вот уж точно мрачная депрессуха! А если подумать, то почему рад тому, что умру? Да потому, что знаю — после смерти буду жить вечно!

А те, которые думают, что после смерти сразу умрут и больше ничего не будет, и боятся смерти, и говорят: нет, нет, не сейчас! — вот они пессимисты!

Я, знаю, путано говорю. Я сейчас еще выпью, чтобы слова лучше связывались…

Выпил и колким воздухом заглотнул.

Я давно заметил, что люди меня не понимают. Например, не понимают моих шуток. Я сказал своему дантисту: «Поставьте мне зубной протез так, на живой корень». Она говорит: «Давайте лучше сделаем имплантат, имплантат — это навечно!» Я ответил: «Мне не нужен вечный протез. Я не собираюсь жить вечно».

Правда ведь, хорошая шутка?

А она смутилась: «Что вы говорите, вы еще такой молодой…»

А что я такого сказал? Разве это неправда, что я умру? И зачем мне тогда вечные зубы? Зачем мне вообще что-нибудь вечное — здесь, когда вечен я буду в другом месте?

Вот там и надо копить себе богатства, открывать счета, накопительные, депозиты, пакеты акций скупать, обзавестись недвижимостью и можно даже вставить себе зуб. Вечный.

А ты понимал! Ты сам был такой, только лучше! Я мог бы сказать тебе все так, как думаю. Но… все же чего-то боялся. А надо было попробовать. Попробовать, начать говорить, а там… там все бы само… и ведь это было так просто! Вот он, твой номер, до сих пор в моем телефоне. Только не ответит больше никто. Не поднимет трубку. Абонент вне зоны действия сети. Вне зоны. Вне действия. Вне сети. Вырвался.

Почему же я не позвонил тебе, Илья?.. Какой же я мудак, прости меня Господи!..


Выходит, я уже все сказал. А он ответил. Он продолжает говорить со мной: его стихи в песнях по радио каждый день. Горят над нами, горят, бриллиантовые дороги. Чтобы идти по ним вслед за богами, нужны золотые ноги.

Все не просто так.

Нужны золотые ноги!

Там ведь тоже нужны ноги, чтобы ходить за богами и оставлять следы на бриллиантовых дорогах.

Выходит, что я спросил, а он ответил — еще раньше.

Поэтому я не стал ему звонить. Вместо этого я набрал другой номер:

2-11-36.

Вообще-то у меня плохая память на цифры. Я не помню номера дома и квартиры по месту своей постоянной регистрации. Не помню госзнака своего автомобиля. Не запоминаю номера телефонов. Но этот номер я запомнил на всю жизнь.

2-11-36. Номер телефона в нашем доме. В Шали была небольшая телефонная станция. Пятизначных номеров хватало. У нас был телефон. Его номер был: 2-11-36. Я запомнил его. Теперь вы тоже запомнили.

Сейчас в нашем доме нет телефона. Уже давно нет, телефонную станцию взорвали, ни проводов, ни столбов не осталось. Это ничего. Теперь у всех сотовая связь. И все же я очень хочу, чтобы когда-нибудь у нас снова поставили стационарный телефон, протянули линию, из далека, из прошлого, и обязательно восстановили номер: 2-11-36.

Этот номер я набирал, после междугородних кодов, на переговорном пункте около Дворцовой площади. Вечно голодный и мерзнущий студент. Пришедший пешком, ночью, от общежития на Петроградской стороне. Отстоявший очередь к кабинке. Чтобы набрать номер и услышать дом, родное, любовь.

Прошло почти двадцать лет, и я набрал этот номер снова. Для чего? Как и тогда, чтобы услышать дом. Родное. Любовь. Без кодов, просто пять цифр. Меня соединят правильно. Если сегодня действительно тот самый день.


И когда я услышал «алло» с той стороны, я снова зарыдал. Тихо и без слез, просто онемело горло, и тряслись плечи. Как в тот вечер.

…Врач сказал, что у нее началась гангрена. Если ампутировать обе ноги… все равно, кровь заражена и… но, тогда, может, еще полгода…

— Мама, родная, любимая, пожалуйста! Соглашайся на операцию! Не уходи от нас! Мы же не сможем… я… я не смогу жить, если ты… если тебя… мааааамааааа…

Это в трубку телефона, за полторы тысячи километров, на том конце на заднем плане сдавленные причитания сестры. И неожиданно холодное, спокойное:

— Сможешь. Ничего, все могут, и ты сможешь. А мне пора. И как я пришла в этот мир, с двумя ногами, так и уйду, вся, целая. Что же мне, по частям умирать? И ноги в одном месте похоронят, а остальное все в другом? Как же потом меня собирать на Страшный Суд, по разным местам из земли выковыривать? Кто же это будет? Архангелы будут кости мои таскать?.. Нет. Сама встану, как была.

А дальше уже с раздражением:

— Хватит, я устала разговаривать.

Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту…

И больше никогда…


Сегодня же такое еще молодое, дерзкое: «Алло! Алло, кто это?». А на заднем плане, фоном — гуси гогочут. Играет магнитофон. И по двору метелка из прутьев — шарк, шарк, шарк. Я знаю: это мама стоит в белой зале, где телефон, у окна, а окно открыто, гуси в птичнике, и сестра метет под музыку: «Челенджэ постмэн, бринг ми э леттер…»

А дальше уже с раздражением:

— Хватит, я устала разговаривать.

Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту. Ту…

И больше никогда…


Сегодня же такое еще молодое, дерзкое: «Алло! Алло, кто это?». А на заднем плане, фоном — гуси гогочут. Играет магнитофон. И по двору метелка из прутьев — шарк, шарк, шарк. Я знаю: это мама стоит в белой зале, где телефон, у окна, а окно открыто, гуси в птичнике, и сестра метет под музыку: «Челенджэ постмэн, бринг ми э леттер…»

Мама! Это я!.. Это я, знаешь… ту вазу разбил… черт, да не разбивал я вазы, это маленький Володя Ульянов из книжки так сделал, а потом честно признался. А я не про вазу, но что я тоже. В чем-то важном тебя обманул.

В том что… стал взрослым? В том, что не спас тебя от смерти? И не умер вместе с тобой?

Я ведь ушел от тебя, я искал Бога и вечную жизнь — но для тебя, мама! Чтобы вечная жизнь. А ты думала, я предал тебя? Нет!

Но я не успел. Или не нашел. А все прошло, я стал взрослым. Которые уже ни во что, а просто так — чингизиды на этой земле. Ты думала: буду всегда твой, с тобой. А я обманул, вырос.

И в том, что не стал взрослым.

Так и не вырос.

А ты, мама, все правильно… гордо жила и умерла гордо. А я не могу… я вот так… тут… ты же видишь… и я тебе позвонил, потому что… для того, чтобы сказать, чтобы ты знала, что я…

— Мама, кто это?

— Не знаю, сына. Ничего не слышно. Шипение и треск, как будто очень издалека. Может, это тете Марии звонят, из Омска?..

Бич Божий

Это было давно. Очень давно. В те далекие, уже мифические годы, когда одному человеку было еще дело до другого. Это было время тотальной несвободы. Казалось, что каждому человеку есть дело до каждого другого. И всему обществу есть дело до каждого человека. И, что закономерно, каждому человеку было дело до общества.

Сейчас мы живем в другом, абсолютно свободном мире. Мире, где каждый человек свободен упасть до самого низа. Никто не остановит его, не будет тянуть вверх, толкать дальше от края пропасти. Человек сейчас может быть бездомным, быть нищим. Никто не нарушит его священного права. Многие даже помогут ему утвердиться в своей решимости. Например, если человек остается один и начинает пить, о нем узнают квартирные аферисты и с помощью отработанной схемы переписывают на себя квартиру этого человека, а самого человека отвозят в далекий пригород или просто выкидывают на улицу. Потому что мы живем в свободной стране и каждый свободен катиться по наклонной до самого дна.

Раньше было не так. Раньше человеку мешали. Если человек переставал ходить на работу, спивался или зачитывался книгой «Роза Мира», его вызывали на профком, фабком, учком, чуть ли не совнарком занимался его вопросом. Он бросал одну работу — ему давали другую. Он горько пил — его забирали в ЛТП и лечили. От человека уходила жена — другая жена находила этого человека, а коллектив брал на поруки. Иначе было нельзя.

Ведь то, прошлое, тоталитарное общество было основано на отвратительной несвободе и эксплуатации человека. Оно совершало насилие над душой человека. Люди были главным богатством государства, и каждый человек государству был нужен. Оно не могло позволить, чтобы люди, эта ценная валюта, пропадали просто так. Нет, дело не в каком-то особенном гуманизме. Просто люди были действительно нужны: чтобы поднимать целину, вкалывать на стройках века, прокладывать магистрали через тайгу и от Венеры до Марса, точить оружие на станках, служить в самой большой армии мира; даже для того, чтобы устраивать величественные парады два раза в году — без людей никак нельзя было обойтись. Общество спектакля — это было общество спектакля, но с большой массовкой. Каждому находилось дело.

Сейчас общество камерного спектакля. Господам нужно только какое-то количество прислуги, да статистов, возвещающих: кушать подано!

Сейчас жизнь человека ничего не стоит. Ведь человек состоит из аминокислот. А аминокислоты ничего не стоят. Вот если бы человек состоял из углеводородов! Теперь люди не нужны, и когда людей становится меньше, то от этого только лучше, потому что на оставшихся приходится больше углеводородов.

Когда-то из-за похожей причины развалился рабовладельческий строй. Рабов стало невыгодно кормить — они не окупали своим трудом даже стоимости похлебки. Похлебка стала очень дорогой, а рабы — ненужными. Так пал Рим.

Вот и в наше время, если человек — учитель или почтальон, он не оправдывает стоимости затрачиваемых на него углеводородов. Углеводороды очень дороги, а люди не стоят ничего. Поэтому всем будет гораздо лучше, если учителя и почтальоны умрут. Что говорить о пенсионерах? Им должно быть стыдно, что они еще живы.

Но человек умирает не сразу. И наше общество, свободное общество, милосердно. Оно вовсе не обязывает к немедленной физической смерти всех лишних людей. Вполне достаточно скатиться на самое дно. И не потреблять углеводородов. И можете жить. Никто не запрещает вам жить. Если вы не посягаете на святое. На углеводороды.

Это свободный мир.

И я ничуть не удивляюсь, встречая нищих в метро, бродяг на Невском проспекте, бомжей у Ленинградского вокзала, в самом центре самой дорогой столицы Европы, и отвратительных оборванцев, навечно оккупировавших Казанский вокзал.

Но тот, прошлый, мир был несвободным.

Поэтому для меня до сих пор остается загадкой: откуда тогда появлялись бичи?

Социальных предпосылок действительно не было. Напротив. Этим людям было нелегко, им приходилось прорываться против течения, сквозь плотные шеренги профкомов, домкомов и трудовых коллективов. Им было очень трудно. Требовалось большое упорство, чтобы стать бичом, в то время.

И все же они были.

Можно привести психиатрическое основание. Дромомания — известная и достаточно хорошо изученная болезнь. Ее симптомами являются тяга к бродяжничеству, склонность к антиобщественному образу жизни. «Им овладело беспокойство, охота к перемене мест». Дромомания весьма распространена, но чаще всего не выходит за пределы акцентуации. На социально приемлемой форме дромомании — туризме — даже делаются деньги.

Все, на чем можно делать деньги, считается в свободном обществе социально приемлемым. Собственно, это и есть критерий социальной приемлемости.

Все, что никак не может быть приспособлено к извлечению прибыли, объявляется опасным отклонением и отвергается.

Покупая путевку на курорт, с билетом на чартерный рейс, трансфером от аэропорта до гостиницы в две, три, четыре или пять звезд мы получаем от общества лицензию на дромоманию и можем удовлетворить свою склонность к бродяжничеству в социально приемлемой форме. Только так это можно объяснить. Все эти сонмы отдыхающих, устремляющихся на время отпуска кто к теплым морям, а кто — в заснеженные горы.

Но я хотел рассказать совсем не об этом. Речь шла о бичах.

Что я знал о бичах тогда, в далекие восьмидесятые, будучи учащимся средней школы в селе Шали, пионером и активистом, юным интеллектуалом в далекой провинции Четвертой и последней Римской империи? Очень немного.

Я слышал в песне Высоцкого про «напарника, бича», который посоветовал лирическому герою, тоже бичу, поехать на Вачу, золотые прииски, чтобы заработать денег на новую светлую жизнь. Помню еще статью в местной газете, где слово бич — в шутку, наверное — расшифровывалось как «бывший интеллигентный человек».

Все это мало помогало мне понять социальную сущность явления. До сих пор не помогает. А с самим феноменом, в его физическом воплощении, я был знаком: бичами у нас называли работников, неофициально батрачивших в индивидуальных хозяйствах селян. Это были люди, большей частью сильно пьющие, деградировавшие. Они работали за еду и кров — в сарае или старом коровнике. За водку. Реже за деньги, копеешные, на которые покупали ту же водку. Они копали огороды, чистили коровники от навоза, выполняли черную работу на стройке. Их вид был ужасен: немытые, небритые, со спутанными волосами, в обвисших лохмотьях. Их лица были красными с синевой, от загара и алкоголя. От них разило отвратительной смесью псины и перегара.

Настоящие чандала, неприкасаемые.

Ни один из них не был чеченцем.

Никакая чеченская семья, даже бедная, вырождающаяся, не допустила бы такого падения и самого непутевого из своих отпрысков. Чеченцу, исполнившемуся решимости стать падшим бродягой, пришлось бы кроме профкомов и трудовых коллективов преодолеть еще одну преграду — семью и общину. Перешагнуть через этот барьер не удавалось никому. Были чеченцы пьющие, мало, но были. Их отправляли в ЛТП и иногда, если они умудрялись к тому же совершить противоправное деяние, в тюрьму. Но, вернувшись из ЛТП и тюрьмы, они снова попадали к себе домой, в семью, где их бранили и пытались перевоспитать, но на улицу не выкидывали. Ни один не становился бичом.

Назад Дальше