— Только — при чем тут ревизановское дело? — продолжала Алимова. — Ума не приложу. А есть у нее какой-то осадок в душе от этой проклятой истории — это вы правы: есть. И много тут странностей. Представьте вы себе: когда она гостила у меня в деревне — хоть бы словом обмолвилась, что Ревизанов возобновил с ними знакомство, обедал у них и у Ратисовой… Затем… не следовало бы рассказывать, — ну, да вы свой человек, вы, после меня, любите Милочку больше всех… Так уж я вам все, как попу на духу… Синев Петя уверяет, будто Людмила выехала ко мне пятого числа, то есть накануне дня, как был убит тот несчастный; между тем у меня в календаре приезд ее записан под шестым… я отлично помню.
— Все врут календари! — насильственно улыбнулся Сердецкий.
Совпадение этого обстоятельства с его подозрениями озадачило его. Старуха энергично потрясла головою:
— Нет, мой не врет. Вы знаете, как я аккуратна.
— Но в таком случае… Людмила Александровна либо почему-то ехала к вам вместо четырех часов целые сутки, либо провела эти сутки неизвестно где?
— Выходит, что так….
— Вы не пробовали спрашивать ее об этом?
— Нет.
— Почему?
Елена Львовна опустила глаза:
— Страшно, Аркадий Николаевич, сказала же я вам. А вдруг она ответит что-нибудь такое… Каково будет слушать мне, старухе? Ведь она мне не чужая.
Сердецкий вздохнул и почесал себе переносье.
— В делах, подобных ревизановскому, — начал он, — мне всегда страшно одно: судебная ошибка… чтобы не пострадал невинный человек. Эта Леони… камелия эта, арестованная сначала… какой опасности она подвергалась!
Елена Львовна зорко смотрела на него.
— Но ведь ее выпустили, — сухо сказала она, — что же ее жалеть?
— Дело не кончено. Не Леони, так другую заподозрят…
— Аркадий Николаевич! Да ведь надо же найти наконец, кто виноват?!
Сердецкий долго молчал и наконец, глядя в другую сторону, отозвался глухим голосом:
— Да, Елена Львовна! надо найти, кто виноват! И меня изумляет и огорчает: зачем Людмила Александровна не хочет помочь этим поискам?
Елена Львовна шумно поднялась с места:
— Людмила?!
— Да, да, Людмила, десять, сто, тысячу раз Людмила, — раздраженно заторопился Сердецкий.
— Вы… вы думаете…
— Я ничего не думаю, — остановил ее литератор, — я только пробую разные предположения, строю хоть сколько-нибудь возможные системы… Ревизанов когда-то считался женихом Людмилы Александровны… Скажите, Елена Львовна, не обижаясь напрасно за нашу общую любимицу: вы не думаете, что старая любовь не ржавеет? и что… тьфу, черт! как трудно говорить о подобных вещах, когда дело касается близкого человека…
— Я понимаю вас, Аркадий Николаевич, — печально сказала Елена Львовна. — Но — нет! Ревизанов был слишком противен Людмиле, она его ненавидела…
— Вот именно, как вы изволили выразиться, он был ей уж как-то с_л_и_ш_к_о_м противен, точно напоказ… Под такою откровенною ненавистью очень часто таится скрытая влюбленность… А ведь покойный был — надо же признаться — мужчина обаятельный и, кроме того, нахал великий: обстоятельство весьма важное. Донжуаны его типа видят женщину насквозь и показных ненавистей не боятся. Они умеют ловить момент. Сейчас — негодяй! мерзавец! презренный! А через минуту — случится чувственный порыв да подвернулись своевременно мужские объятия, дерзкие, безудержные, — глядь, вот тебе на! и уже не негодяй, а милый, хороший, прекрасный…
— Следовательно, по вашему мнению…
— По моему мнению, Ревизанов увлек Людмилу Александровну; между ними, вероятно, были свидания; и… и тогда объясняется, где провела она свои таинственные сутки, когда ее не было ни дома, ни у вас в деревне…
Елена Львовна сурово молчала.
— Не похоже все это на Людмилу, — сказала она наконец тихо, с сомнением в голосе.
Литератор пожал плечами:
— А между тем все данные говорят за мое предположение. И ее таинственное исчезновение, и этот посмертный интерес к человеку, которого она будто бы ненавидела, и удрученное состояние, небывалая замкнутость в самой себе, очень похожая на раскаяние, на поздние угрызения совести…
Елена Львовна вздрогнула.
— В чем? — быстро вскрикнула она, бледнея.
Сердецкий, не глядя, ответил странным, протяжным голосом:
— Как в чем? Да разве может легко отозваться падение на такой женщине, как Людмила Александровна?
У Елены Львовны отлегло от сердца, и краска возвратилась на лицо ее.
— Да… вы вот о чем, — пролепетала она.
А он говорил, делая вид, что не замечает ее волнения.
— Сдается мне, что они — Ревизанов и Людмила Александровна — виделись в ночь пред тем, как этот несчастный был зарезан…
— Но ведь в таком случае!.. — вскричала Елена Львовна.
— Что? — холодно спросил Сердецкий.
— В таком случае, — пролепетала Алимова, — ее могут… тоже… подозревать…
Длилось долгое молчание, прежде чем Сердецкий заговорил снова.
— Подозревать Людмилу Александровну в убийстве Ревизанова, — сказал он решительно, — конечно, бессмысленно. Я думаю проще. В вечер перед убийством она имела с ним свидание…
— Когда? Официант Иоган служил ему, и он был один еще в двенадцатом часу ночи.
— Разве не приезжают на свидания и позже двенадцати часов? Они расстались, Людмила поехала в деревню к вам, а Ревизанов был тою же ночью зарезан.
— Кем, Аркадий Николаевич? кем? Ведь уже установлено, что убийца — дама!
— Господи помилуй! Установлено… Да кто же это установил? Непогрешимые какие!.. Потому что дама была у Ревизанова в ночь его смерти, — так дама и зарезала его непременно? А если дама эта ушла, да не затворила за собой дверей, да, вместо нее, вошел первый попавшийся лакей или жилец гостиницы и покончил с Андреем Яковлевичем?.. Ведь даже трудно установить, был он ограблен или нет… Почем знать, сколько было у него денег с собою?.. А разве уж обязательно: если убийство с грабежом, то вор должен обобрать с жертвы все деньги, часы, цепочку, перстни? Зачем? Цапнул из бумажника несколько пачек кредиток — и готово: обеспечен на всю жизнь, только беги да не попадайся. Нет, что Людмила Александровна причастна к смерти Ревизанова, — этому я не верю и этого не предполагаю. Но что она была с ним в близких отношениях и могла бы лучше, чем кто-либо, о_д_н_а она могла бы дать сведения о его предсмертных часах и таким образом бросить хоть слабый луч света на это темное дело — вот в чем я, наоборот, почти уверен.
Елена Львовна сидела, нерешительно разводя руками.
— Не могу поверить, не могу вообразить… Связь, возобновленная после восемнадцати лет… и если бы вы знали, как резко была она порвана, при каких тяжелых обстоятельствах! Если Людмила когда-либо кого ненавидела, так это именно покойного, и имела основание: он стоил ненависти, потому что поступил с нею очень гнусно…
— «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей»… Забыли?
— Да и ему-то что за неволя была за нею гоняться? Он — избалованный Дон-Жуан, а она уже не первой молодости…
— А прихоть? Да и что вы говорите: избалованный… не первой молодости. Людмила до сих пор красавица — на какой угодно избалованный вкус. А этих пресыщенных прихотников я знаю. Подобный господин способен преследовать женщину даже без всякой любви, а просто потому, что вот оригинально: потому, что она Верховская, что у нее чудная репутация, прекрасные взрослые дети, что она не имеет и никогда не имела любовника, и есть свинское блаженство осквернить все это, растоптать, залить грязью…
— Не верю, Аркадий Николаевич… Представить себе не могу.
Оба замолчали.
— А впрочем, — тяжело вздохнула Алимова, — все бывает… все! враг горами качает. У меня-то, пожалуй, больше, чем у всех других, оснований поверить вашему объяснению. Может быть, и так в самом деле: и впрямь согрешила, а теперь казнится… Эх, горе, горе, горе — слабость наша женская!
XXIX
Олимпиада Александровна Ратисова сильно закружилась в зимнем сезоне. Судьба ниспослала веселой грешнице в дар какого-то необыкновенно лохматого пианиста, одаренного, как говорили знатоки, великим музыкальным талантом, но еще большим — пить шампанское, по востребованию, когда и сколько угодно, оставаясь, что называется, ни в одном глазу. Как ни вынослив был злополучный Иосаф, однако на этот раз не выдержал: супруга афишировала свой новый роман уж слишком откровенно. Он сделал Олимпиаде Алексеевне страшную сцену, на которую в ответ, кроме хохота, ничего получить не удостоился — и уехал в самарское имение дуться на жену… По отъезде мужа Олимпиада совсем сорвалась с цепи: к пианисту она скоро охладела, но его заменил скрипач; скрипача — присяжный поверенный; поверенного — молодой, входящий в моду, женский врач…
— Как хотите, тетушка, а это уж слишком! — возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему. — Ну, пошалили — и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.
— Как хотите, тетушка, а это уж слишком! — возмущался ее подвигами Синев, с которым она откровенничала по-прежнему. — Ну, пошалили — и будет! Надо же когда-нибудь и честь знать.
Ратисова лукаво смотрела на него:
— А зачем?
— Как зачем?..
— Да так: вот ответь мне, пожалуйста, прямо и определенно: зачем мне твою честь знать?
— Да не мою, а вашу — свою собственную!
— Эва! А ты слыхал Пашу-цыганку?
— Ну-с?
— Так у нее песенка была:
— Но, помилуйте… ведь про вас весь город кричит…
— И пусть кричит. Если кричит, значит, у него есть голос. Ему же лучше.
— Да ведь Мессалиною вас ругают.
— «Лавры Мессалины не давали ей спать!» — комически декламировала Олимпиада Алексеевна.
— Черт знает что такое, — рассердился Синев, — эдакого прямолинейного беспутства я и не видывал!
— А ты моралист, моралист, моралист! — хохотала Ратисова. — И это идет к тебе, как к корове седло… Пей-ка лучше вино да благодари своего ангела, что я тебя еще не запутала, аскет ты лицемерный, самозваный святой!
— Ну, уж это вы — ах, оставьте! Я не из вашей оперы…
— Ой ли?
— Верно-с.
— Ах, Петька, Петька…
— Нечего дразнить. Не воображайте себя всемирною победительницею.
— Ишь самомненьище-то какое! думает, что надо быть всемирною победительницею, чтобы увлечь его — великого и остроумнейшего в мире следователя Синева. Ну, а вот такую другую руку ты видел когда-нибудь?
— Ммм…
— Хороша?
— Сами знаете, что хороша, — лучше не бывает. Чего же спрашивать?
— Ага! A у меня, по милости Божией, их две!.. И красивее их — ты верно говоришь — нет во всей Москве. И вот, если придет мне фантазия, да сейчас, на этом самом месте, я брошусь тебе на шею и обойму тебя этими руками, — что же, ты Иосифа прекрасного будешь разыгрывать?..
— Ммм…
— То-то «ммм»… Помычи, помычи! это иногда у вас, мужчин, выходит умнее и выразительнее, чем все ваше мудрые речи… Следовательно, не смей читать мне нотации и молись всем угодникам, чтобы в меня не влюбиться… Si tu ne m'aimes ras, je t'aite; mais si je t'aime, prends gardea toi! [25] Так и знай: влюбишься — измучу!
Людмила Александровна тоже пробовала выговаривать разнуздавшейся красавице, но Олимпиада Алексеевна с умоляющим видом сложила руки:
— Милочка! Не суди, да не судима будешь…
Верховская вздрогнула, а Олимпиада продолжала:
— Ну — что? Кому надо? Ведь это последнее племя: доживаю свой век. Доживу — и кончено. Уйду в благотворительность, что ли, стану дамою-патронессою, в монастыри буду вклады делать, воздухи вышивать. Такое лицемерие на себя напущу — чертям тошно будет. Знаешь поговорку: «Когда черт стареет, он идет в монахи». Так и я. И — среди святой жизни — много-много, что припасу себе где-нибудь за границею какого-нибудь тореадора! Одного — всего одного! Экономического по состоянию: тогда ведь это будет уже денег стоить…
После столь бесплодного разговора, к общему удивлению, Людмила Александровна, обыкновенно крайне строгая к похождениям своей подруги, теперь, когда похождения эти превысили последнюю меру терпимости, не осуждала ее ни одним словом и даже останавливала, когда на Ратисову принимались негодовать Синев или Степан Ильич.
— Оставьте Липу в покое. Ведь не переделаете вы ее. Не врождено ей быть — как это у Пушкина-то? — «мужу верною супругою и добродетельною матерью». А раз не врождено — не научите. Против натуры не пойдешь.
— Милочка! да ведь безобразно, скверно, бессовестно… Совесть в ней, совесть пробудить надо! — волновался Степан Ильич.
— Совесть? — тоскливо возразила Людмила Александровна. — А какая польза будет, если в ней проснется совесть? Теперь она весела, счастлива, довольна, а тогда — одною унылою и печальною Магдалиною будет больше в Москве — только и всего…
— Людмила Александровна! — воскликнул удивленный Синев. — Что это вы? с подобными парадоксами можно, извините меня, черт знает куда уйти… Если сегодня хорошо, чтобы совесть спала, то завтра, пожалуй, покажется еще лучше, чтобы ее вовсе не было.
Людмила Александровна гневно оборвала его:
— Не мне отрицать совесть, Петр Дмитриевич. Я всю жизнь прожила по совести. Вы приписываете мне мысли, которых я не имела. Я сказала только, что когда у кого совесть не чиста, то счастлив он, если ее не чувствует. Вот что. И если совесть грызет душу, я… не знаю… мне кажется… можно пуститься на что хотите — на пьянство, на разврат, только бы не слыхать ее, только бы забыться. Липа — счастливица. Она грешит, даже не подозревая, что она грешница. Ну, и оставьте ее. Это ей надо для ее счастья, — пусть будет счастлива…
— Помилуйте, Людмила Александровна. По вашей логике — другому понадобится для того, чтобы чувствовать себя счастливым, людей убивать… что же? пусть убивает?
Людмила Александровна, с гневною морщинкою на лбу, сделала резкое движение.
— Убивать, убивать — все убивать!.. — пренебрежительно сказала она. — Как вы скучны с вашими убийствами, Петр Дмитриевич!.. Вы не умеете спорить иначе, как ударяясь в крайности, на которые сразу не найдешься, что отвечать…
XXX
Аркадий Николаевич, у себя в домике на Девичьем поле, читал присланную ему из типографии корректуру… Было уже около полуночи, когда ему послышался звонок. Он отворил дверь кабинета:
— Телеграмма?
И отступил в удивлении: пред ним стояла Людмила Александровна.
— Простите… я на минутку… — отрывисто сказала она, — я… не буду мешать… сейчас уйду…
— Бог с вами, Людмила Александровна! — вскричал Сердецкий. — Как вы можете мне мешать?! Я Бог знает как рад, что вам пришло в голову навестить меня, отшельника. Я только не ждал вас в такую позднюю пору — оттого, может быть, и сделал большие глаза… Присаживайтесь к столику, я угощу вас чаем… Ну-с? как ребята, Степан Ильич? все благополучно?
Людмила Александровна не отвечала. Она глядела на Сердецкого в упор, но как будто не на него, а дальше его, сквозь него. На ней лица не было. Сердецкий пригляделся к ней и замолк. Сердце у него екнуло: он понял, что Людмила Александровна пришла к нему неспроста… И оба они молчали — одна бессильная начать речь, другой и выжидая, и боясь: что-то она ему скажет?
И вот Людмила Александровна решительно подняла голову и — уставясь в Сердецкого блестящими глазами, ярко засверкавшими на белом как мел лице, — произнесла тихо, ясно и отчетливо:
— Я пришла к вам, потому что мне больше не к кому было идти, а оставаться одной стало не под силу. Поискала кругом: всех либо ненавижу, либо боюсь… Всех растеряла, все — далеки. И Степан, и дети, и тетя Елена — все… Вы один остались как-то не чужой мне… Вот и пришла… Послушайте…
Она задохнулась и долго боролась с удушьем, стиснувшим ей горло. Потом, с новым усилием, выговорила:
— Послушайте… это я убила Ревизанова… тогда… в ночь с пятого на шестое… Да… Дайте мне воды!.. ради Бога, скорее!..
Расплескивая воду, она поднесла стакан к губам. Сердецкий, побледнев больше ее самой, скорбно стоял перед нею, сложив руки, точно на молитву, тряся своею серебряною сединою.
— Я знал это, — шептал он. — Я чувствовал, предполагал что-нибудь в этом роде… Ах, несчастная, несчастная!
Верховская продолжала:
— Он… мучил меня… издевался надо мною… грозил мне нашею прошлою любовью. Ведь я, Аркадий Николаевич, была его, совсем его!.. Помните, как я спрашивала вас, что делать человеку, когда заведется у него мучительная тайна?.. Вот какая моя тайна была!.. Он хотел, чтобы я его опять любила… была рабой… он Ми… Митю своим сыном хотел объ… объявить… у него письма были… доказательства. Я не стерпела… вот… убила… вот… вот… и… и не знаю, что теперь делать с собою?
— Несчастная, несчастная! — полусознательно повторил Аркадий Николаевич.
— Не знаю, что делать, не знаю… Думаю и ничего не могу придумать… Ах! — она схватилась за голову. — Что тут выдумаешь, когда, рядом с каждой мыслью, поднимаются образы этой ночи… Там… красная комната, а он на ковре, бледный, холодный, а на лице — вопрос… Не узнал смерти… не понял, что умирает… О, подлец, подлец! Как он меня позорил!
Испуганный ее безумным взором, Сердецкий порывисто взял ее за руки и усадил в кресло.
— Не смотрите так, Людмила. Что вы видите? Что вам чудится?
— Нет, вы не бойтесь, — искусственно улыбнулась она, и страшна вышла ее улыбка, — я не галлюцинатка… до этого еще не дошла, — Бог милует… У меня только мысль больная, память больная… Помнится, думается, — ни на минуту не отпускает меня…
— Чуяло мое сердце недоброе, — сказал Аркадий Николаевич голосом, в котором трепетали слезы, — ждал я беды, только все же не такой!.. Господи! Что же это? гром на голову! с ясного неба гром… Милочка! Милочка! что вы, бедная, с собою сделали?!