Она его не слушала. Порыв долго замкнутого чувства не знал удержу и выливался в быстрой, отрывистой речи, как река, сломавшая плотину.
— Я убить себя хотела… Хотела пойти к Синеву, во всем признаться… жалко! детей жалко… я их от позора спасти хотела, а вместо того вдвое опозорила! Дети убийцы!.. Когда я стояла там — у трупа… О, друг мой… последний друг! Если бы я могла ценой своей жизни возвратить жизнь ему… моему врагу… я не отступила бы перед жертвой. Страшен был позор, но лучше бы мне перенести десять новых посмеяний, лишь бы не убивать: вы — художник, писатель — вы даже не подозреваете, как это ужасно — убить человека. Я поняла проклятие Каина, я несу его на себе… я… я всех людей боюсь, Аркадий Николаевич! Я… даже вас боюсь в эту минуту. — И она бросилась к нему, хватая его за руки. — Друг мой! я вам все сказала честно, как брату… Помните же! Я вам верю — и вы будьте мне верны до конца. Не выдавайте меня!
Она металась, как плотица на крючке, выброшенная на береговой песок.
— Бог с вами, несчастная! — успокаивал Сердецкий, тронутый, расстроенный, силясь снова усадить ее. — Мне ли выдавать вас — мое дитя, мое сокровище?.. мою единую, единую любимую за всю жизнь? Ох, горько, страшно горько мне, Людмила!
— Этот Синев… — шептала Людмила Александровна, — вы замечаете? он недаром так много разговаривает со мною о ревизановском деле, он что-нибудь пронюхал… ищейка… Я его ненавижу, Аркадий Николаевич!
— Ничего он не знает и не узнает… вы вне подозрений, Людмила! Кроме совести и Бога, у вас не будет судей…
— Я его ненавижу, — решительно возразила она. — Он слишком близок к этому делу. Я знаю, что он ничем не виноват предо мною, но он — моя судьба, слепая, неумолимая, и я его ненавижу. Когда он бывает умен, красноречив, я холодею от ужаса перед ним: он кажется мне слишком светлою головою, чтобы не разобраться в моем деле. Порою, особенно если он заводит речь о своих следственных хитростях, он падает в моих глазах, представляется мне близоруким, тупым, пошлым, смешно самоуверенным человеком, и я презираю его, а все-таки боюсь!
— Вы, как вошли, сейчас же сказали мне, — начал Аркадий Николаевич после долгого размышления, — что все вам чужие, всех вы либо ненавидите, либо боитесь, то есть, значит, опять-таки ненавидите… Господи! как это развилось у вас, прежде такой многолюбивой? когда успело? откуда взялось?!
— Откуда? — Людмила Александровна болезненно улыбнулась, точно на детский вопрос.
— Относительно Синева — куда ни шло, я, пожалуй, еще понимаю ваши чувства. Он, хоть и невольно, и слепо, все же держит в своих руках вашу судьбу… Но ваши домашние? дети? Неужели и к ним у вас то же печальное отношение? Они все жалуются, что вы страшно изменились к ним.
— Дети… — горько отозвалась Верховская, — дети! Ах, Аркадий Николаевич! дети — горе мое. Для них я все это сделала. Хотела оставить им чистое, как хрусталь, имя… а теперь, после этого дела… я разлюбила детей, друг мой!
— Разлюбила детей? да как же? за что?
— Ах, друг мой! больно мне… Ведь я для них больше чем кусок живого мяса из груди вырезала, я всю себя, как ножом, испластала. Душа болит, сердце болит, тело болит… мочи нет терпеть!.. Тоска, страх, боль эта — свет мне застят. Я вижу то, чего нет, а того, что есть, не вижу… Перестала удовлетворять меня семья; жалко найденное в ней счастье. А ведь, спасая это мизерное счастье, я и погубила себя… Стоило, нечего сказать!
— Вы несправедливы к семье, Людмила.
— Может быть. Они здоровы, я больная… Когда же больные бывают справедливы к здоровым? Я завидую им, завидую Степану Ильичу, завидую Синеву, вам… Счастливые, спокойные люди с чистой совестью! Вы хорошо спите ночью, вы не подозреваете врага в каждом человеке, не ищете полицейских крючков в каждом вопросе… Злюсь — говорят: «У тебя характер испортился… ты несносна»… Да, и злюсь, и испортился характер, и несносна! Но ведь… если бы они знали и поняли мою жертву — они бы должны были ноги целовать у меня!..
— А вы решились бы сказать им? — холодно и строго спросил Аркадий Николаевич.
Она поспешно и испуганно вскрикнула:
— Никогда!
— На что же вы жалуетесь, в таком случае?
— Я знаю, что не имею права жаловаться, — но разве измученный человек заботится о правах? Одна я, Аркадий Николаевич, одна, в то время как мне много любви надо, чтобы хоть как-нибудь жить, — одна я пропаду без любви. Я привыкла много любить и быть любимой; в том и жизнь свою полагала. А вот теперь, когда мне нужна любовь, я одна… Тяжко, горько, обидно!
XXXI
Она поникла головою; потом встрепенулась и снова заговорила:
— Слушайте!.. может быть, ужасно, что мне так тяжелы люди, но ведь я начала ненавидеть свою не с них, а с себя самой. Я возненавидела себя уже пред убийством, потому что пошла на сделку с Ревизановым — все равно что стала продажною женщиной; возненавидела еще больше после убийства, потому стала подлою: струсила, не решилась понести за свой грех заслуженную кару, личным благополучием заплатить за свое искупление. Под этим двойным упреком я невыносимо страдала. Бывали минуты, когда мои нравственные терзания — казалось мне — превышали меру заслуженного возмездия, и мне становилось жаль себя, и моя ненависть к себе незаметно переходила на других. Первым ее предметом — вы знаете почему — оказался Синев. Мало-помалу я стала так же враждебно относиться почти ко всем. Помимо моей все возраставшей подозрительности, мне сделалось уже недостаточным мое «семейное счастье». Лишь во имя его я совершила грех и приняла на себя казнь. Раз оно — вся награда моих страданий, оно должно быть полною наградой. Каждый недочет в семейных отношениях, которого прежде я и не заметила бы, теперь ножом вонзается в мое сердце. Если муж приходит домой не в духе, дети менее ласковы, чем обыкновенно, — моя болезненная чувствительность подсказывает мне в таких случаях крайне тонкие, иной раз, может быть, и небывалые оттенки, — меня осаждают беспокойные мысли: что же это? Как все скучно, грязно, неблагодарно… И такою-то я должна принимать жизнь? и это-то я предпочла всеискупляющей смерти? Нечего сказать, стоило! Сперва я сдерживалась. Потом стала высказываться. Но… я не смею выяснить вслух общую причину моего раздражения, поводы же, конечно, всегда пустяковые — какие подскажет хозяйство, неудачная отметка в балльнике Мити или дочерей… Гнев по домашним поводам — всегда гнев из-за придирок. Я вам расскажу… Неделю тому назад — я сделала дома сцену… самую резкую из всех, какие были. Началось по ничтожному случаю: Митя без спросу налил себе стакан вина за ужином и довольно резко ответил мне, — когда я ему заметила это, — что он уж, видите ли, не маленький. Синев у нас ужинал, стал заступаться за Митю… Я вспыхнула… чего я не наговорила, чего не накричала!.. Ужас, отвратительно!
Она закрыла лицо руками.
— Ну, да что уж… Горькие слова, сказанные мною Синеву, мужу и детям, до сих пор в моей памяти. Обыкновенно, после каждой вспышки, мною овладевал стыд за свое поведение. В этот же раз — нет; озлобление не улеглось. С ним легла я в постель, с ним проснулась на другой день, с ним, как с тяжелым камнем на сердце, прожила целую неделю. Сегодня вечером Синев рассматривал, от нечего делать, альбом с нашими семейными фотографиями. «Славная эта ваша группа с детками!» — заметил он. Я взглянула, сказала «да» — и вдруг… в то самое время, Аркадий Николаевич, в то самое время, как я с материнской нежностью в глазах, с ласковой улыбкою на губах, — любящею мамашею напоказ, — произнесла это «да», — в то время, как в соседней комнате раздавались смех и говор детей, которые улыбались мне с портрета, — в душе моей вихрем пронеслась мысль: «А! они счастливы, неблагодарные! они болтают, смеются, они — чужие мукам моей совести… А за них-то я и осудила себя на муки, для них и живу хуже, чем в каторге. Неблагодарные! будь они прокляты!» И, вслед за этим позорным проклятием моим, у меня оборвалось сердце. Я поняла, что для меня все кончено, что я изжила свою жизнь. Раз я узнала ненависть даже к детям, — к ним, которые недавно были мне неизмеримо дороже самой себя, — незачем и бременить собою землю. Надо уйти с нее… А умирать не хочется, Аркадий Николаевич! Жизнь, хоть жизнь раздавленного червяка, все же лучше могильного мрака… О, как темно там, холодно, страшно… полно неизвестности!
Она умолкла. Потом пристально, с вызовом, взглянула на Сердецкого:
— Теперь вы знаете все… судите меня… кляните!..
— Полно вам, Людмила Александровна, — грустно отозвался Сердецкий, — где мне судить, за что клясть? Дело ваше ужасно, но судьею вашим я быть не могу. Я вас слишком давно и слишком крепко люблю! Жалеть да молчать — вот что мне осталось.
— А мне?
Он молчал, безнадежно разводя руками.
— Да не умирать же мне… не умирать же, в самом деле! — раздирающим криком вырвалось у нее.
— А мне?
Он молчал, безнадежно разводя руками.
— Да не умирать же мне… не умирать же, в самом деле! — раздирающим криком вырвалось у нее.
Он молчал. Верховская с горечью отвернулась от него.
— Я пришла к вам… к другу, сердцеведу, писателю, потому что сама не знаю, что мне с собою сделать. Я на вас надеялась, что вы мне подскажете… А вы… — Она гневно закусила губу.
— Молитесь! — глухо сказал Сердецкий. Людмила Александровна отчаянно мотнула головою:
— А! молилась я!.. Еще страшнее стало… «Не убий!» — забыли вы, Аркадий Николаевич?
Она опустила вуаль — потом опять ее подняла и подошла к Сердецкому:
— Больше вы ничего мне не скажете?
— Ах, Людмила!..
— Послушайте… — глаза ее чудно блистали, — пускай я буду гадкая, ужасная, но ведь имела я, имела право убить его? ведь…
Аркадий Николаевич прямо взглянул ей в глаза и твердо ответил:
— Да, имели.
Она — как под внезапною волною счастья — пошатнулась, выпрямилась, согнулась, выпрямилась, вертела пред собою беспорядочными руками, красная лицом, сверкающая восторгом нечаянной радости:
— А… Благодарю вас… благодарю…
Сердецкий шептал:
— Одним вы виноваты предо мною: зачем молчали? Об одном жалею, что вы это сделали, а не я за вас.
Она приблизилась к нему — грустная, робкая, нежная, стыдливая.
— Я, может быть, противна вам?.. А, не перебивайте, я понимаю это… Это не от вас зависит, это инстинктивно бывает… ведь кровь на мне… Но вы не презираете меня — нет? не правда ли?
Он просто ответил:
— Я вас люблю, как любил всю жизнь.
Людмила Александровна печально усмехнулась:
— Да, всю жизнь… А знаете ли? ведь и я вас любила когда-то… Да! О, глупая, глупая! Может быть — если бы… а! что толковать! Снявши голову, по волосам не плачут.
Она взяла Сердецкого за голову и поцеловала его в губы.
— Это в первый и последний раз между нами, голубчик, — скачала она и смеясь, и плача. — Прощайте. Это вам — от покойницы. И больше меня не любите: не стою!
Встревоженный Сердецкий бросился вслед за Людмилой Александровной:
— Что вы хотите сделать с собою? Она остановилась:
— Не бойтесь за меня. Говорят вам: я не хочу умирать — боюсь. Я буду цепляться за жизнь, пока можно… А какими средствами? — не все ли равно, не все ли равно?
XXXII
Степан Ильич Верховский просто не знал, что думать о своей жене. Его всегдашняя антипатия к Олимпиаде Алексеевне Ратисовой выросла более чем когда-либо. Между тем Людмила Александровна, словно назло, сходилась с нею — день ото дня — все теснее и теснее. Точно повторялись детские годы, когда Липа Станищева безраздельно командовала Милочкой Рахмановой. Степан Ильич хмурился, дулся, готовился вмешаться, однако его останавливало пока одно обстоятельство: в постоянном обществе жизнерадостной грешницы Людмила Александровна как будто ожила и повеселела… Стоило ей нахмуриться, Липа тормошила ее:
— «Что так задумчива, что так печальна»? Опять киснешь? Жаль. Право, мне тебя жаль. Годы наши не девичьи, летят быстро. Чуточку еще — и старость. А ты теряешь золотое время на хандру… есть ли смысл? С самого утра хоть бы разок улыбнулась! Что это? Кого собираешься хоронить?
— Себя, Липа, — мрачно возразила Верховская.
Олимпиада Алексеевна залилась хохотом:
— Ой, как страшно! Что же? тебе в ночи видение было? Это случается.
Верховская вздохнула:
— Да, видение… тяжелый, ужасный сон…
— Объелась на ночь, вот и все, — практически решила Ратисова. — Я тяжелые сны только на масленице вижу, после блинов, а то все веселые. Будто я Перикола, а Пикилло — Мазини. Будто в меня Пушкинский монумент влюблен, — что-нибудь эдакое. Тебя проветрить надо. Ты дома засиделась. Я из тебя живо вытрясу хандру. Ты на жизнь-то полегче гляди. Что серьезиться? Все трын-трава.
— Трын-трава? — качая головою, улыбалась Людмила Александровна.
— Уж поверь мне. Видала ты меня печальною? Никогда. Злая бываю, а грустить — была охота! С какой стати? Разве у нас какие-нибудь Удольфские тайны на душе, змеи за сердце сосут?
— А если бы… тайны и змеи?
— Я бы их — под сюркуп. Я бы так закружилась, чтобы и подумать о них было некогда. Мало ли веселого дела на свете? Утром — к Мюру и Мерелизу: раз! Потом смотри в афишу: есть в манеже гулянье? На гулянье! Нет? — к Ноеву на каток. За обедом часа три просидела в веселом обществе — глядь, восемь часов! пора в оперетку либо в оперу. Оттуда на тройке ужинать в Стрельну. Вернулась домой: какие тут тайны и змеи? устала до смерти, стоя спишь, только бы добраться до подушки; от шампанского в голове шумит… Если бы и это не помогло, я бы нового любовника завела, за границу бы поехала с милым дружком — да! Змеи подождали бы, подождали, пока я дамся им на съедение, а потом плюнули бы на меня и уползли…
— Оставив тебя оплеванной? — горько усмехнулась Людмила Александровна.
— Ах, матушка! На всякое чихание не наздравствуешься. Либо жить человеком, либо самоедом… вот как ты теперь на себя напустила. Я уж и то смеялась давеча Петьке Синеву: что он ищет рукавицы, когда они за пазухой? Приглядись, говорю, к Людмиле: какой тебе еще надо убийцы? Лицо — точно она вот-вот сейчас в семи душах повинится…
Людмила Александровна остановила ее с побелевшим лицом:
— Не шути этим! не шути! не смей шутить!
— Э! от слова не станется! — захохотала веселая дама, но та твердила, как дурочка:
— Не шути! Это… это страшно… Ты не знаешь!
Посмотрела на нее Олимпиада Алексеевна — только головой покачала:
— Эка трагедию ты на себя напустила! Даже по Москве разговор о тебе пошел. Намедни встречаю княгиню Настю Латвину… ну, знаешь ее язычок! Бритва! А что, спрашивает, Липочка: правда это, что ваша приятельница Верховская была влюблена в покойного Ревизанова и теперь облеклась по нем в траур?
Людмилу Александровну так и шатнуло. Искры закружились пред глазами. В ушах зазвенело.
— Я в него? — крикнула она, так что отзвякнули хрустальные подвески на люстре и канделябрах. — В этого… изверга?.. Да как она смела?! Как ты смеешь?!
— Пожалуйста, не кричи, — обиделась Ратисова. — Во-первых, я ничего не смею, а во-вторых… я все смею! не закажешь! Княгине я за тебя отпела, конечно. Ну, а влюбиться в Ревизанова — что тут особенного? Да мне о нем Леони такое порассказала… ну-ну! Я чуть не растаяла — честное слово. И этакого-то милого человека укокошила какая-то дура!.. Не понимаю я этих романических убийств! За что? кому какая корысть? Мужчины хоть и подлецы немножко, а народ хороший. Не будь их на свете, я бы, пожалуй, в монастырь пошла.
XXXIII
На Святках Олимпиада Алексеевна пригласила гостить к себе в подмосковную всю семью Верховских и Синева — в последнее время неразлучного своего спутника.
— Отчего это у Петра Дмитриевича такой сконфуженный вид? — тревожно расспрашивала Людмила Александровна Олимпиаду Алексеевну, летя с нею в быстрых санках по укатанной дороге от железнодорожной станции к имению Ратисовых.
— А что?
— Да он почему-то сторонится от меня, смотрит как-то смущенно: не то дуется, не то боится.
— И впрямь боится, — весело возразила Олимпиада Алексеевна. — Я тебе скажу, в чем дело. Откровенно говоря, я его, глупого, завертела — вот до сих пор. Он и сторонится от тебя, — боится, что ты догадаешься и намылишь ему хорошенько голову. Уж он просил меня — просил: «Главное, осторожнее с Людмилою Александровною! главное, она не догадалась бы! Если она узнает — другие мне безразличны, но если она — я сгорю от стыда на месте»… А я ему в ответ чувствительную реплику из «Отелло» — Баттистини:
Бесится. «Вам все шутки и смешки, а для меня уважение этой женщины — все равно что собственная совесть». — «Ах, милый друг, — говорю, — все это прекрасно, уважай ее, сколько хочешь, но зачем же от нее — в знак уважения — под куст-то прятаться?»
— Боже мой! И бедный Петя туда же. Да это эпидемия какая-то! — невольно рассмеялась Верховская. — Ты не женщина, Липа, а любовная зараза.
— Поголовная мобилизация, душенька! Пожалуйте, господа мужчины, к отправлению воинской повинности! — самодовольно возразила Ратисова.
— Бедный, бедный Петя! Зачем он тебе понадобился, Липа?
— А так — здорово живешь. Главное: в наказание. Уж очень любит мораль читать… Вот и пусть теперь — что ругал, тому и поработает!.. Знаем мы этих моралистов! Вчера весь вечер валялся в ногах — умолял сказать, что у меня к нему: каприз или страсть до гроба… Ну, как не до гроба! Если бы всех до гроба любить, я уж и не знаю, сколько мне гробов понадобится.
— И весело тебе с ним?
— Когда же мне бывает скучно? Он — ничего, довольно забавный! Хотя ведь это ненадолго: скоро скиснет — чересчур серьезно берет… Удивительный народ русские мужчины! совсем не умеют поддерживать легких отношений. Чуть интрига затянулась на две недели, уже и бесконечная любовь, и унылое лицо, и ревность, и револьверные разговоры…