Золотые острова - Кузьмин Лев Иванович 2 стр.


А там, в плавучем тумане по-над самым перекатом, над водой колышется низко навислая, разлатая ива. И сидит, как в креслице, в развилине этой ивы, качается, шевелится во тьме густой листвы кто-то… белый! Ножки свесил, мне помахивает легкой в белом рукаве ручкой: иди, мол, иди поближе сюда…

Я как стоял голышом на гладкой отмели среди речки, так гольем и присел, съежился. И жалобно не то запричитал, не то заблеял перепуганным барашком:

— Водя-ни-и-ца… Ой, Николаша, тут прямо рядом русалка-водяница!..

А Николаша ничего не видит, ничего не слышит. Он знай себе плещется, кувыркается в омуте, будто селезень-чирок.

Да вот то ли накувыркался, то ли наконец увидел, как я присел на ледяные от страха пятки, и в ту сторону, куда я пальцем указываю, он глянул да и сам протяжно прогудел:

— Вот это да-а… Ну и ну-у…

А дальше-то Николаша, не в пример оробелому мне, ежиться да ахать не стал. Николаша подгреб ко мне поближе, высунулся из воды по грудь, сердито зашипел:

— Што рот разинул? Што сидишь, трясешься? Одёжу подавай! Не видишь, я безо всего!

— Так ведь и я безо всего… И я такой ж-же… — выстукиваю я зубами, все гляжу на русалку и, не вставая, не разгибаясь, вприсядку пячусь по песку к своему берегу, к брошенной там одежонке.

Пячусь, пячусь, за спиной у себя по росной траве шарю, но одежды не нашарю никак.

— Ее отчего-то нету… — говорю я Николаше.

Говорю голосом почти тихим, а русалка там в листве на развалине ивы меня все равно, должно быть, слышит, потому что вдруг как зальется тоненьким, претоненьким смехом, — ну, совсем будто над водою, над перекатом, над речкой кто-то вдруг приподнял и покачнул легонький, стеклянный бубенец.

— Хи-хи! — прозвенело в ночи, в ивовой листве. А вослед то ли эхо речное, то ли уже другая, совсем невидимая русалка подхватила еще слышней, еще для меня жутче:

— Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха!

И если бы не дружок мой Николаша, то я бы тут, на песке и умер.

Да Николаша и есть Николаша. Не дожидаясь, пока я нашарю одежду, он шумно, в брызгах, по пояс в воде, ринулся вдоль косы к самому перекату, к самой той русалочьей качалке-иве.

Он рванулся туда отчаянно, отважно, а там раздался почти обыкновенный девчачий визг.

Белая русалка, опережая Николашу, исчезла. Ива, шумнув листвой, на том берегу распрямилась. Там, в ночных кустах, в серых зарослях, я услышал теперь только чей-то легкий, быстрый бег. А потом выше по реке от нас, на втором перекате, пробурлила опять вода, и уже на этом, на нашем берегу, под Крюковской черным-черной от спящих елей горой, все успокоилось, все утихло.

Я напряг слух, но теперь все было по-прежнему, все кругом было обыкновенно. Над нами тихо светила луна, рядом тихо побулькивал речной перекат. Николаша, выставя голову и плечи из воды, тоже прислушивался. Но и он теперь услышать не мог ничего, и, не спеша, побрел в мою сторону.

А я стал заново высматривать на сухой, осыпистой земле меж темных травяных островочков нашу одежду. И все никак не находил. Немудреное наше барахлишко исчезло без следа. И мне стало опять так знобко, что хоть снова полезай в речку, в парную воду. И пал я окончательно духом, когда представил, как прихожу домой, а на мне — ни рубашки, ни даже штанов.

— Ую-юй! — заныл я, возя рукою по гладким, прохладным сверху, по теплым, по мохнатым снизу листьям мать-и-мачехи.

А Николаша тоже шарит, тоже там и тут смотрит, наконец говорит:

— Вон в стороне под кустами что-то как будто черненькое и что-то как будто беленькое виднеется…

— Опять русалка? — комом сжимаюсь я, приседаю вновь ниже травы.

Но приятель кричит бодро:

— Рубахи! Наши! Моя и твоя… И штанята здесь… Целёхонькие!

Мы ухватываемся в первую очередь за штаны, каждый тянет к себе свои собственные. А они — как привязаны друг к дружке. Если Николаша тянет, то у меня мои вырываются из рук; если тяну я, то Николаша пыхтит:

— Погоди, не дергай!

Штаны-то в самом деле связаны крепкими, двойными узлами, штанина к штанине, да еще при этом каждый узел — понятно, что специально, — замочен в реке. И теперь их, тугие, мокрые, можно распутать, растянуть только зубами.

Стукаясь лоб об лоб, мы стараемся каждый над своим узлом. Николаша сквозь занятый рот, сквозь стиснутые зубы угрозно рычит:

— Ну, р-русалки… Ну, Метка! Ну, Нюр-рка! Вот погодите: оденусь, обеих вас, р-русалок, догоню!

Я тоже полувнятно спрашиваю:

— М-может, не они? М-может, кто-то из другой, из не нашей деревни?

— Ха! Ничего не из другой! — только и злится Николаша. И я с ним уже согласен, я тоже, путаясь с тугими узлами, начинаю наливаться мстительным азартом.

И вот мы натягиваем на себя измочаленные вдрызг штаны, натягиваем сырые, жеваные рубахи и — стрелой, стрелой! — как два сердитых охотничьих пса, пускаемся в погоню.

Мы одним духом пролетаем залитый лунным светом луг. Мы на одном вдохе-выдохе одолеваем крутую Крюковскую гору. Мы мчим сквозь мрачный, сонный лес по серой дороге к деревне с такой бешеной скоростью, что если девчонки нас чуть опередить и смогли, то дальше-то первых гуменников, дальше околицы им все равно раньше нас в деревню не проскочить. В избах своих за крепкими дверями они укрыться от нас, от заслуженной кары не успеют.

Мы злы всерьез. Купанье наше пошло насмарку. Мы опять, как при игре в прятки, задыхаемся от сумасшедшего бега. Глаза наши так и заливает жарким потом. И ко всему прочему первые деревенские, четкие под луною дворы уже на виду, а на тихой улице меж ними нет ни Метки, ни ее подружки Нюрки. Там вообще ни единой живой души. Деревня управилась со всеми своими вечерними делами да и улеглась на покой. Только в двух-трех избах горит еще свет. Горит он в Меткиной избе, горит и в Нюркиной.

Разгоряченный Николаша заявляет:

— Что ж… Не успели сцапать их на дороге — давай через окошки проверим: там, на речке, они были или не они. А поутру отомстим!

Самое близкое к нам в ночи окно — Нюркино. Изба эта низенькая, ветхонькая, чуть ли не вросла в землю, — заглянуть в любое ее окошко просто. Но когда мы, крадучись, подсовываемся к самым стеклам, то огонь в избе мигом гаснет.

— Нюрка — хитрюга! Прячется! — выходит из себя Николаша. Не сдерживая сердитости своей, бьет кулаком по щелястой обвязке рамы.

На стук кто-то в избе идет, обе половинки рамы открываются. Прямо перед нами сердитое лицо тети Шуры — Нюркиной матери.

— Что за полуночники? Зачем? Не нашлялись, не нашумелись? Тарабаните к чему?

— Нюрка где?

— Так девятый сон досматривает. Давно спит. Марш и вы по домам! Марш, марш!

Рама захлопнута, мы в полном недоумении переминаемся с ноги на ногу.

— Ну и ну! — говорит Николаша. — Неужто ошиблись? Тетка Шура в общем-то никогда не врет.

Но все равно Николаша не сдается, эта неудача его лишь подстёгивает:

— Что-то здесь все-таки не так… Какое-то тут есть плутовство… Пойдем, заглянем к Метке.

Изба, где живет Метка, совсем иная, чем Нюркина. Она еще старинной постройки, воздвигнута в полтора этажа. Острый конек кровли возносится под самые верхние ветви берез и даже как бы задевает круглую, высокую в бездонной синеве ночи луну.

Ну а на темной, на обращенной к улице стене избы окошек светится целых пять. Мы выбираем самое яркое. Мы выбираем то, за которым наверняка висит лампа. Только вопрос: как до этого окна дотянуться?

— Подставка нужна… — заключает мой дружок.

Но подставок на лужайке рядом — никаких; и, гляжу, Николаша примеряется ко мне:

— Ежели я встану, Левка, тебе на плечи, ты выдержишь? Меня на плечах-то удержишь?

— Не знаю… Вряд ли… — сомневаюсь я.

Тогда Николаша сам упирается обеими руками в округлые бревна стены, сам подставляет мне собственную спину:

— Лезь!

А мне опять, как на реке, страшновато. Я знаю, у Метки в доме не только она, а есть там еще отец, мать, дедушка, бабушка. В общем целое, полное, крепкое семейство. И вот если они все там сейчас сидят-посиживают за столом под яркой лампой, а я выставлю к ним свою чумазую, дурацкую физиономию, то и неизвестно еще, чем все это закончится.

Но и перед дружком спасовать нельзя. И я карабкаюсь по согнутой спине Николаши, еложу острыми коленями по его рёбрышкам, Николаша покрякивает, шипит, да все ж терпит. И вот я встаю на его зыбкие плечи, заглядываю в окно.

В избе за широким, покрытым пестрою клеенкой столом, на мое счастье, никого из старших нет. Но под висячей лампой во всей этой комнате так светло — хоть иголки собирай! И там ко мне спиной, лицом к высокому пристенному зеркалу стоит Метка!

Она стоит, не видит меня. А я на подоконнике вишу, не дышу, и вдруг — неведомо отчего! — будто бы откуда-то издали, но совершенно явственно слышу:

Черт… По какой причине — неизвестно, а это я вспомнил частушку, которую однажды Нюрка сложила, пропела Метке у них на крыльце. Девчонки воображали себя, видать, совсем взрослыми, но белобрысенькие, конопатенькие, малявки малявками были в тот час куда как для меня смешны.

Черт… По какой причине — неизвестно, а это я вспомнил частушку, которую однажды Нюрка сложила, пропела Метке у них на крыльце. Девчонки воображали себя, видать, совсем взрослыми, но белобрысенькие, конопатенькие, малявки малявками были в тот час куда как для меня смешны.

Тогда были смешны, а теперь вот и частушка припомнилась не смешно ничуть, и Метка стоит перед зеркалом такой, какой я ее не видывал никогда.

Она в длинной, белой, с широкими рукавами рубахе. Ее длинные волосы влажны и темны. Они распущены на две пряди. Одна прядь густо, тяжело свисает по рубахе, по узенькой спине меж лопаток. Другая прядь перекинута через наклоненное чуть вниз плечо. И Метка расчесывает эту прядь, отжимает волосы от капель влаги гнутым девчоночьим гребешком. И — тихо смеется. Ее губы смеются, лицо все смеется, ну, а глаза в ярком зеркале — прямо как две ясные звездочки.

Вот она зачерпывает ладонью прядь вторую, высоко вскидывает руку: широкий рукав, совсем как у той русалки, опадает… Он опадает на почти голое теперь плечо, — и я срываюсь с плеч Николаши на гулкую землю. У меня колотится сердце.

— Дома Метка? Дома? — торопит меня Николаша. — А если дома, так заметно, так понятно, что она только что примчалась с реки?

И тут я говорю совсем не то, что увидел.

Я говорю:

— Не понятно ничегошеньки… Метка, похоже, давно уже, как Нюрка, спит. А за столом пьют чай ее отец да матерь… Верно, верно! Меня чуть-чуть не заметили, я чуть не схлопотал по макушке!

И то, что я говорю, мне совсем не кажется завирательским враньем. Я думаю, я уверен: только так вот сейчас мне сказать и надо.


КОЛОКОЛЬЧИК


На дворе зимнее предночье, стужа, над белыми кровлями столбами дым из труб, а я — не дома.

Я сижу у деревенского конюха Екимыча в его избушке-подсобке.

Экономя керосин, Екимыч не засвечивает пока что ни лампы, ни даже фонаря. В единственном полуобталом оконце избушки мерцает далекая холодная звездочка. А в самой избушке — сумрак, тишь. В этом безмолвии слыхать за бревенчатой стеной конюшни нечастые, глуховатые лошадиные топы; слыхать здесь, в избушке, треск горящих поленьев в печке-водогрейке; и слышно, как Екимыч, присев к низенькой печной с дырками дверце, посапывает курительной, густо испускающей махорочный дым, трубочкой.

И вдруг — трах! — где-то что-то выстреливает, словно из ружья. Екимыч трубочкой привзмахивает, говорит:

— Во! Мороз так мороз! Истинное Крещ-щение!

Говорит раскатисто, одобрительно, голосом крепким, радостным, ничуть даже и не стариковским, а я — вздрагиваю.

И вздрагиваю совсем не оттого, что напуган морозным внезапным ударом, а потому что сижу тут весь в величайшем напряжении.

Я должен отсюда, из конюшенной избушки, как можно быстрее похитить колокольчик, а у меня все не получается и не получается, а дорогое время уходит и уходит.

Ну, а вовлек меня в эту неблаговидную затею мой друг Николаша. Совсем недавно он заскочил ко мне домой, сказал:

— Нынче в ночь все здешние девахи-невесты примутся ворожить. Начнут на всяческие манеры гадать о своих будущих женихах… Затевают такое вороженье-гаданье и Метка с Нюркой!

Сначала я даже и не понял, зачем это Николаша сообщает мне такую не очень-то великую для нас, деревенских мальчишек, новость. Сначала я подумал, что он просто-напросто решил маленько про Метку с Нюркой языком почесать, весело посудачить о них, и готовно Николаше подхихикнул:

— Попрыгуши малахольные! Тоже, что ль, пока в школе зимние каникулы, взамуж собрались?

Но Николаша ответил:

— Взамуж не взамуж, а все равно мне стало известно: пойдут Метка с Нюркой за деревню на перекресток дорожный, будут там, развеся уши, дожидаться — откуда, с какой стороны что-нибудь да прозвенит… То есть откуда к ним, к малявкам, когда-нито да приедут будущие сваты… Но для нас с тобой, Лёвка, дело не в ихних сватах, а совсем в другом!

— В чем же? — опять ничего не разумея, спросил я, и вновь Николаша принялся мне втолковывать:

— В том, что за летних «русалок» мы так им и не отомстили, а теперь вот — отомстим! Разыграем пьеску не хуже той, что они нам устроили на речке. Только тут никак не обойтись без колокольчика.

— Где ж его взять? Да и что с ним делать?

— Что делать — скажу потом… — ухмыляется Николаша. — А где взять — известно… У твоего несравненного Екимыча! Ты с ним — каждый день. Ты с него да с лошадей глаз не сводишь, а он тебя даже не Лёвкой, а Левом величает. Вот у него колокольчик и раздобудь… Да только побыстрей, до ночи!

— Екимыч и мне его ни за что не даст…

— А ты изловчись!

И Николаша стал меня так заводить, что вот и оказался я под самую ночь в служебной избушке у Екимыча, и теперь, когда пора уже давно приняться за исполнение задуманного, пугливо вздрагиваю от каждого звука.

Дело тут в том, что колокольчик, на который я покушаюсь, во всей нашей деревне, во всей конюшне деревенской — единственный. Он — один единственный, причем принадлежит лично Екимычу. На конюшне общественное все — лошади, уздечки, хомуты, а вот колокольчик — нет! Хотя Екимыч и предпочитает хранить его постоянно здесь, в избушке-конюховке. И наверное, потому, что и сам в ней обретается бóльшую часть суток, а колокольчик для него что-то вроде частицы давней, прошлой, мне не ведомой жизни. Мне, подростку, не известной, но самому-то Екимычу, как я подозреваю, памятной сердечно.

Сам он насчет этой жизни не распространялся ни единым словом. Но от деревенских мужиков и баб, особенно от тех, кому старик-конюх нелюб за строгость, за рабочую придирчивость, я слыхивал не раз: «Ишь, какой старорежимник! Привык когда-то на собственной чуть ли не на тройке перед всей деревней красоваться, привык выделяться, хозяиновать — вот и теперь на всеобщей-то конюшне суется с командами каждому под руку!»

И это — правда тоже. Любой неаккуратности с лошадьми Екимыч не спускал никому. Придут с утра мужики запрягать лошадей на работу, а Екимыч тут же любого запрягальщика возьмет под контроль. Проверит, как в ýпряжи подтянуты чересседельник да подпруга, и под самую седёлку, под войлочный потник, вдоль лошажьей спины слазает ладонью; ну, а бабам да ребятам-подросткам запряжку не доверял совсем. Он сам заведет лошадку в оглобли, сам все проделает, начиная с надевания хомута и кончая пристегиванием вожжей. А вечером у ездока лошадь примет, оглядит, и не дай бог, если у которой где обнаружится ссадина или натёртыш!

Однажды летом при мне Екимыч учинил прямо-таки суд да расправу над Прошей-Косоротом, хвастливым и загульным мужиком. Послан был Проша в не очень дальний путь за дегтем для смазки тележных колес, а приволокся лишь на вторые сутки, и не только без дегтя, но и без дегтярной бочки. Сам он — распьяным-пьяной поперек телеги, а лошадь — жалко на нее смотреть. Бока опали, измучена, исхлёстана, едва держит голову, ноги дрожат…

Екимыч как увидел такую картину, так даже глазами сверкнул, ноздри раздул, в бороду охнул, и — откуда только сила взялась! — уцепил Прошу за штаны и за шиворот, вознес над телегой, с маху шваркнул к водопойной колоде — ну, прямо как лягушку! — в самую там лыву, в самую там грязь.

Потом, обиходив лошадь, Екимыч надолго уселся возле стола в избушке; молча, долго, совсем не глядя, а как бы машинально все трогал и трогал тот свой колокольчик.

Трогал медное, темноватое от времени ушко, оглаживал грубыми пальцами гладкое, литое, похожее на опрокинутый бокальчик, металлическое тулово колокольчика и все вздыхал, вздыхал. Он вздыхал, а безмолвный колокольчик будто его своим тут присутствием успокаивал…

Но раз или два я голос этого колокольчика слышал да и наконец узнал, чем он Екимычу так дорог.

Екимыч не всегда ведь был суров, молчалив. Бывал он и благодушен, и вот в один такой добрый час я старика спросил:

— Чего это говорят, что ты раньше на тройке с бубенцами езживал? Будто сам хозяиновал над нею?

Екимыч даже рассмеялся:

— Если говорят — зря не скажут. Но и непременно приболтнут лишнего! Тройка у меня была не такая, о какой думаешь ты, а самая распрокрестьянская, трудовая. Работали мы на земле вместе с сыном, работали справно, хорошие плуги да жнейку-лобогреку держали, а при таком нáпряге одной лошади маловато. Загоняешь, заездишь! Вот и содержались у нас Буланка да Рыжуха — они и вытягивали всё хозяйство… А третий — просто жеребеночек, стригунок! Рыжухин сын. На племя, на завод, так сказать… То есть опять же на трудовой запас… Вот и все! Вот и вся моя тройка! И — никаких бубенцов.

— А колокольчик?

— А колокольчик — это как бы Рыжухина медаль. Вскоре после войны гражданской, когда твой дедко стал мосты, дороги строить, а мужику еще вольная воля была, надумало уездное — по-нынешнему районное — начальство что-то навроде смотра меж крестьян-лошадников. У кого, значит, конь лучший, и у кого, стало быть, выше забота о коне… Вот моя Рыжуха и оказалась в числе первых! А поскольку в уезде своих медалей ни по какому случаю не чеканили, то и подвесили нам с Рыжухой этот, еще со старых времен, колоколец… Я с ним всего один раз по деревне и прокатился-то! Когда к дому со смотра, как на крыльях, летел! Рыжуха сама всю дорогу под этот звон так и неслась, настилалась птицею-ласточкой. Да ты и сам, на-ка вот, голос его послушай!

Назад Дальше