— Ой, Милюшка!
Я в эту книгу так и впился глазами, воткнулся носом, а Миля с мамой уселись пить чай.
Меня тоже позвали пить чай. Но мне не до чаев. Я уже за синими морями, за высокими горами в неведомом царстве, в нездешнем государстве разыскиваю царевну-лягушку, а путь мне освещает жароптицево перо.
Лишь со второго или даже с третьего раза мама приводит меня в чувство. Она дергает меня за рубаху:
— Слышишь нас или нет?
— Слышу, слышу…
— Ничего ты не слышишь! Оторвись от книги хоть на минуту… Миля спрашивает: не сводишь ли ее утром по ягоды? Мне самой нельзя, у нас в школе переэкзаменовка двоечникам-осенникам, а ты и без меня знаешь все ягодные полянки.
— Знать-то знаю, — отвечаю я, вполне теперь очнувшись, — знать-то знаю, да вот только…
И тут, если признаться по совести, мне хочется договорить: «Вот только, если идти по ягоды, то это значит — на целый день распроститься с новой книгой!»
Но книгу подарила Миля, и тогда я говорю иначе, но тоже правду:
— Главные ягоды уже почти отошли. Земляника отошла и малина. Ну, разве осталась на Сухом болоте за увалами голубика, да туда идти далеко.
Отвечая так, я надеюсь: Миля, горожанка, напугается. Я рассчитываю: Миля махнет на свою затею рукой. Но она глядит на меня с лукавым прищуром:
— Ох, Лёвка! Кабы я знала, что ты такой хитрец, то и книгу тебе подарила бы не вдруг… Ведь стращаешь ты меня только из-за нее.
— Верно! — сознаюсь я и сам вместе с Милей, вместе с мамой смеюсь.
И вот, чтобы к утреннему походу быть свеженькими, мы убираем со стола чайные чашки, выключаем свет и укладываемся спать.
Миля с мамой в темноте еще шепчутся. В теплой стене со стороны улицы продолжает наигрывать сверчок. А я под собственной щекой, под горячей подушкой трогаю ладонью приятно прохладный, приятно пахнущий краской переплет книги и так, в обнимку с книгой, засыпаю.
Во сне ко мне приходит Сивка-бурка, вещий каурка, волшебный конь. Он клонит точеную, с широкими глазами голову, колышет седым свесом гривы, шепчет: «Встань! Войди в одно мое ушко, выйди в другое!», он обдает меня теплым, совсем живым дыханием.
Я поворачиваюсь на бок, разлепляю сонные ресницы, а это не Сивка, это плещет в наше окно утреннее солнце.
Мамы дома нет. Мама, как видно, в школе. По комнате легко расхаживает Миля.
Она останавливается перед зеркалом, примеряет на голову мамину простенькую, с белым горошком по синему полю косынку. Она повязывает косынку снизу подбородка по-старушечьи, туда-сюда поворачивается, насмешливо кажет самой себе язык.
Вдруг в зеркале видит мои раскрытые глаза, но ничуть не смущается:
— Вот так кавалер! Вот так провожатый! Спишь, пока солнышко в нос не упрется!
Я в самом деле чихаю от солнечного в носу щекотания, и мне опять, как вчера, весело:
— А ты бы не ждала! Ты бы разбудила!
И сам летаю по комнате, умываюсь, убираю постель, книгу-подарок заботливо кладу поверх подушки. Она, толстенная, сразу там начинает переливаться цветной обложкой, как драгоценный ларец. Она смотрит на меня по-прежнему заманчиво, но мне теперь даже и самому очень хочется повести Милю на хорошее ягодное место, и тем самым сделать ей подарок ответный.
И вот позади не только наш дом, не только тенистый, полным-полный теперь соседской прыгучей, визгучей, юркой малышни двор, но и весь наш поселок.
Начинаясь от окраин его, влево и вправо расплеснулась гигантская долина. В ней синие гривки перелесков, далекие деревеньки, но мы идем, не сворачивая к ним. Мы идем круто вверх по полевому увалу. Мы торопимся напрямик в голубой, с кучевыми облаками небосвод.
Станция — все дальше, станция — все меньше. Ее кудлатые тополя, ее крыши, беленый вокзал и ярко-кирпичная водонапорная башня становятся издали четкими, как хорошо раскрашенная картинка. И там совсем теперь маленькие, совсем игрушечные паровозики выбрасывают из труб летучие клубочки пара, шлют нам вдогон свое приветное: «Ту-ту!»
А дорога — все вверх. Колючим, рыжим, после жатвы просторным полем, резко от нас в сторону уходит трактор. Он тянет плужный прицеп. Вослед за прицепом, за стальными отвалами маслянисто-коричнево лоснится, выкладывается сразу в несколько пластов широкая, пашенная борозда. От борозды — ветерок. И к сухому запаху изъезженной, истоптанной полевой дороги примешивается запах сочной, опять молодой, заново взрыхленной земли.
Он меня будоражит, этот запах. Будоражит и Милю.
Миля сдергивает косынку, машет трактористу:
— Э-ге-гей!
Но тракторист за гулом мотора, за лязгом прицепа или ничего не слышит, или ему совсем не до нас. Да и Миля машет ему просто так.
Миля машет из-за того, что — солнце. Из-за того, что вокруг — простор.
И вот она размахивает косынкой, а я корзиной.
Я размахиваю затем, чтобы Миля посмотрела не только на работягу-тракториста, а еще и на меня. Я показываю ей немудреный ребячий фокус:
— Глянь, Миля! Кладу в корзину узелок с хлебом, кручу корзину вверх дном над самой головой, а узелок держится, не выпадает… Ловко?
— Очень! — соглашается Миля, перекладывает узелок к себе. Она сама накручивает своей корзиной, словно пропеллером. И нам смешно. И мы топаем по дорожной мягкой пыли рядком да ладком, совсем как ровесники.
Причем ровесник-то не я ей, а она мне — девятилетку, мальчишке.
Она во всем держится со мною на равных. Ей со мною интересно, ей со мною весело. Ну, а я-то чувствую себя рядом с ней как на воздушных крылышках!
Чувствую, думаю: «Это у Мили все от славного города, от Питера. Там, в Питере, должно быть, иных людей и нет. Там все такие вот друг к дружке приятственные, открытые и все-все такие, как она, красивые…»
Про красоту я Миле, конечно, не заикаюсь, я лишь с некоторой завистью говорю:
— В Питере, Миля, наверное, каждый день как праздник или как в сказке… Ты радуешься, что приехала к нам, а я хоть сейчас бы полетел туда.
Миля улыбается. Миля широко обводит все синее вокруг раздолье рукой:
— Чудачина! Чем тебе плохо здесь?
— Сейчас-то не плохо, а потом будет ох как скучно… У нас ведь круглый год изо дня в день одно и то ж. Пройдет лето нынешнее, за ним — зима, и опять наступит лето точно такое же… Это лишь говорится, что придет оно новое, а если посмотреть на деле, то мне и по ягоды по этой же самой дорожке шагать, и трактор опять будет гудеть вот тот же самый.
— Ну и прекрасно, — говорит Миля. — Пускай всегда будет так!
— Ха… Так да не так… — путаюсь я в своих рассуждениях окончательно и совсем уж смущенно смотрю в сторону от Мили, хмуро бормочу:
— Так да не так… Сама-то ведь все равно нынче же вернешься во свой Питер и шагать мне по этой дорожке потом одному…
— Да ты что? Да ты — всерьез? — даже приостанавливает шаг, удивляется перемене моего настроения Миля. — Ну, пускай туда вернусь, но через годок, возможно, и у тебя все будет совсем по-другому… Через год еще подрастешь, и, возможно, мама отпустит тебя ко мне в гости. Через год я техникум окончу, начну работать, может, даже получу какую-нито комнатку, и ты вдосталь насмотришься на Питер.
— Долго… — вздыхаю я. — Целый год — долго… Лучше бы найти мне, как в твоей книге, шапку-невидимку, ковер-самолет, и я бы — вжик! — безо всяких-яких оказался там, где захотел. Не только в Питере, а где-нибудь за тридевять земель отсюда, в каком-нибудь никому еще не известном царстве, небывалом государстве.
— Ну-у! — улыбается Миля. — За тридевять земель я бы слетала тоже… Ты бы меня взял?
— Спрашиваешь! — захлебываюсь я от счастливой готовности, и на миг мне кажется: ковер-самолет у нас с Милей уже есть.
Хорошее настроение ко мне возвращается.
Распаханный полевой увал остается тем временем позади. Длинный спуск уводит нас от синего раздолья, от свободно гуляющего над пашнею ветра в тихую низину. Там сначала суходол, а дальше хвойною стеною встает перед нами лес. Торная дорога, словно не решаясь, словно не умея эту стену пробить, вьется по лесному закрайку, а я все же отважно ныряю в самую чащу.
— За мной, Миля, за мной! Я знаю тут все прямушки!
Миля мне верит, Миля от меня не отстает.
Над нами густые навесы еловых лап. Сквозь них кое-где видны лишь далекие световые пятнышки. Едва здесь приметная стёжка, по которой я веду Милю, вся устлана бархатом влажноватого мха, перевязана черными, скользкими узлами древесных корней. Стёжка обвалована то там, то тут вздыбленными по-звериному пнями-выворотнями. Воздух, как в заброшенном погребе. Он пропитан грибным духом, он неподвижен, сыр, густ. Вблизи не слыхать ни птичьего писка, ни ветрового шороха, ни даже наших собственных, приглушенных мягкостью мха шагов.
— Ну и ну, — не выдерживает Миля, — ничего себе ягодное местечко…
— Ну и ну, — не выдерживает Миля, — ничего себе ягодное местечко…
А я только таких слов и жду, мне Милю подбодрить приятно, от этого я кажусь себе взрослей:
— Шагай, Миля, шагай! Скоро уже…
И вот после глухоты, после мрака — солнце в глаза, как золотой взрыв!
В темном ельнике словно бы распахнулись настежь ворота, и перед нами опять просторный свет.
Миля жмурится, Миля смотрит из-под ладони.
Навстречу нам — яркие под солнцем острова сосен. Меж островов, где каждая сосна как великанская в небо стрела, где каждая хвойная крона как зеленое облако, убегают, манят нас в даль широкие разливы сухоболотных трав. Тут все кипит живой жизнью, тут все пенится белым цветом, а по белой кипени — сизые кусты.
И сизеют кусты не от росной тяжелой влаги, а оттого, что усыпаны крупными ягодами. На гладколистых, плотно перепутанных ветках ягоды висят чуть ли не сплошь. Местами, где солнышка больше, их диковинная сизость переходит почти совсем в темную синеву. Даже безо всякой пробы видно, что они полны спелой сладости, и Миля опять кричит, как девчонка-школьница, опять ахает. Причем кричит не по-городски, а прямо-таки по-нашенски, по-деревенски:
— Ой, что голубики-то! Ой, что голубики-то! Чистая страсть! А ты еще, Лёвка, зачем-то привирал: все лучшие ягоды отошли.
— Я не привирал. Я сам сюда заглядывал только раз, да и то в прошлом году со старшими ребятами.
— А теперь так быстро нашел путь? Так сразу отыскал тропку? Удивительно!
— Память у меня на лесные тропки — ого! — хвастаюсь я.
Мы говорим, а руки наши давно уже работают. Руки наши так и снуют, так и летают. Мы обираем за кустом куст. Через минуту-другую пальцы и ладони у нас в голубичном соку. Измазаны и губы, потому что когда ягоду-голубику срываешь, то она должна сорваться с плодоножкой, с такой тоненькой розоватой палочкой, а если палочка осталась на ветке, то ягода в пальцах вмиг лопается и ее поневоле суешь в рот.
Но тем не менее корзины наши наполняются заметно. Голубика — ягода набористая. За ней не надо даже наклоняться. Ну, разве если совсем зажадничаешь, если сам полезешь под низ куста. Да и там собирать удобно, там можно сидеть на корточках, а ягод возле тебя и над тобой видимо-невидимо.
Голубики везде такая уйма, высокие сосны шумят над нами так приветно, а колышимый ветерком белоцвет вокруг нас пахнет так душисто, так пьяно, что и мы веселимся, шутим.
Над головой Мили на пушистую ветку сосны опускается птица. Величиной она с галку. А весь ее раскрас празднично бросок, пёстр. На макушке желтый хохол, грудь с красноватым отливом, на крыльях небесно-голубые зеркала.
Я знаю, это сойка, но Миле говорю:
— Над тобой волшебная птица…
Миля запрокидывает голову:
— Ох, верно!
И кричит:
— Птица-краса, покажи нам свои чудеса! Сбрось нам хотя бы одно голубое перышко!
— Одного мало… Кинь два! — кричу я.
Сойка издает возглас, похожий на короткий хохот, осколком пестрой радуги переносится на другую сосну. Она словно приглашает нас бежать за ней. Мы, как глупые, бежим, и Миля вдруг поспешно валится на колени:
— Лёвка, Лёвка, глянь, что нам вместо перышка подарила эта птица!
Меж светлых сосен на упругом, из глянцевитых листиков, ковре — багряной россыпью первая в этом году брусника. У нас от такого богатства опять перехватывает дух. Но ягоды брать уже совсем некуда. Мы лишь срываем по две-три горсти, и теперь в наших корзинах по темно-сизой голубике вспыхивают алые брусничные огоньки.
— Будто ночью светофоры на станции! — улыбаюсь я.
Улыбаюсь, плюхаюсь на зеленый, пружинистый травяной подстил меж корзин, отвязываю от Милиной корзины узелок с хлебом, ломаю пополам вынутую оттуда горбушку.
Я уплетаю свою долю вприкуску то с брусникой, то с голубикой; Миля не отстает, уплетает тоже и, довольнешенькая, говорит:
— И чего это мы собирались куда-то на каком-то ковре-самолете?! Но ежели впрямь лететь нам придется, так только и надо править снова сюда, в эти вот самые острова! А еще — примчать бы на это место моих общежитских, питерских подружек, они бы так тут все от радости и взвизгнули!
— А что! — загораюсь я следом. — Привезем! Примчим! Я им не только бруснику-голубику покажу, я им здесь еще чего-нибудь представлю!
— Ну-у? — говорит Миля. — А еще-то что? Больше уж нечего…
Но меня, вновь Милей заведенного, заносит все круче да круче:
— Я им и тебе покажу концерт!
— В лесу? — так и хохочет Миля.
— В лесу! Прямо вот на этом месте! Пожалуйста, смотри хоть сейчас.
И совсем от сегодняшних удач, от солнца, от аромата трав ошалелый, я вспрыгиваю бочком на ближайшую валёжину-корягу. Грабастаюсь, лезу по ней как можно выше и, хотя коряга скрипит, качается, располагаюсь там, на самой высоте, вальяжно, нога на ногу.
Приподымаю над головой кепчонку, объявляю:
— Исполняется песенка из кинофильма «Название позабыл»!
Затем нараспев горланю:
Мах-мах! Мах-мах! — с таким вот приговором набалтываю правой ногой сам, пошевеливаю туда-сюда высоко задранным ботинком, и Миля тут окончательно закисает от смеха.
— Ты и вправду, — едва выговаривает она, — ты и вправду, как очумелый медвежонок. Глаза дикие, волосы торчком, физиорожица вся в ягодах…
А я заливаюсь дальше:
Мах-мах… — завожу припев по второму разу, да тут моя высокая коряга с треском, с кряком рушится, я ухаю кубарем вниз.
— Браво! — кричит Миля.
Она хлопает в ладоши. Она думает, у меня все так и загадано. Но я лежу среди обломков, среди алой, измятой брусники и не могу встать.
Лежу, молчу, скриплю зубами, чувствую: если открою рот, то заору: «Ой!»
Миля, видать, это тоже теперь чувствует.
— Ты что? Ты что? — кидается она ко мне. Лицо у нее от перепуга сразу стало белым-белое. Ей теперь не до смеха. Она быстро обшаривает горячими руками мой затылок, спину, плечи, а когда я кое-как на траве сажусь, когда тащу с себя ставший вдруг жарким, тесным правый ботинок, она суетливо подсобляет мне:
— Сейчас, сейчас… Поглядим, определим… У нас в техникуме девушкам преподают немножко и санитарное дело.
А сама, санитарка, дрожит, а сама тоже почти охает. Лишь когда видит, что моя разутая, потная, вся облепленная лесным мусором стопýшка ноги цела, то принимается ее ощупывать уверенней:
— Здесь больно? Тут больно? А тут?
Она добирается до лодыжки, я вновь скриплю зубами, и Миля заявляет огорченно:
— Растяжение… Вот тебе и два медведя на ветке золотой.
Мне как раскаленное железо в ногу всадили, да я храбрюсь:
— Мало-помалу до дому докостыляю…
Я храбрюсь, но больше того смущаюсь, когда Миля мою, на глазах опухающую, лодыжку начинает оглаживать, растирать своими мягкими, измаранными в ягодном соке ладонями.
А когда она из тряпицы, из узелка, в котором был раньше хлеб, делает мне тугую повязку и пробует насунуть ботинок обратно, то я говорю совсем уж без охов:
— Я сам, Миля, я сам!
Но хотя мне полегче теперь, да своим ходом я не в силах сделать и полшага. Тем более, с грузной корзиной.
Тогда Миля снимает с головы косынку, соединяет обе корзины — мою и свою — короткой перевязью, перекидывает эту двойную ношу через узенькое плечишко. Ну, а за другое, за плечишко свободное велит цепляться мне, — и вот я прыгаю, ковыляю на таком буксире.
Только далеко ли этак-то ушагаешь? Миля хотя и старается меня и себя подбодрить: «Ты теперь вроде раненого солдатика, а я вроде военной медсестрички…» — да все равно она не такая уж сильная, ей трудно.
В нескладной, шаткой паре, с остановками, с роздыхом мы протащились через все сухоболотье, проковыляли через, тот вековой, по поздней теперь поре совсем угрюмый ельник. Когда же выползли наконец на полевой край, то и тут нам оставалось еще плестись да плестись. А на землю ложится послезакатная синяя мгла. А силенки у Мили на исходе. Она так и говорит: «Сил моих больше нет!» — опускает корзины, валится пластом на темную траву на предпольной опушке ельника.
Я тоже валюсь и помалкиваю. Я знаю: вина тут целиком собственная моя. Мне теперь только и остается: не ныть, терпеть, быть Миле благодарным за то, что она ни словом, ни намеком меня не попрекает.
Но вот Миля немного отдышалась. Она приподымается, смотрит на черный горизонт полей, на серую в полутьме дорогу, решительно говорит:
— Все! Дальше, Лёвка, пойдем без корзин. Корзины спрячу под ель, а тебя возьму на закукорки. Так выйдет быстрее. Фаня, должно быть, дома места не находит, потеряла нас.