– Ну, думаю, дело неладно. Я поближе. А он, вражий сын, до окна, где товарищ Капелюх спит, притиснулся и чего-то разглядывает. Ладно, думаю, погляди-погляди, от меня не уйдешь. Тут он поднимает свой автомат и как даст в окно. Как даст! И снова через тынок - шасть!
Слушатели охнули, переживая за Попеленко. Только Гнат, возвышаясь за толпой глухарчан с пустым мешком на плече, улыбался во весь щербатый рот.
Народу прибывало. Рядом с Гнатом появилась Варвара. - Я по бандюге из автомата! -продолжал Попеленко.
– Не по нему, а чуть выше,- поправил я "ястребка". - По деревьям.
– Не перебивайте! - сказал осмелевший Попеленко.- Бандюга бежать. А я за ним. И снова по нему. И за ним. А он от меня. И снова. Он на озимь, а я за ним. Он от меня. Тут товарищ Капелюх на мой сигнал заспешил, и мы взяли его в клещи.
– Мне показалось, бабуся, вы кричали? - спросил я у Серафимы.
– А кто б не закричал? Я думала, тебя убили. И как это ты догадался уйти с дома? Не иначе перст, судьба.
...Этот конопатый парень из шайки Горелого подошел к оконцу справа, со стороны шелковицы, чтобы ему было сподручно стрелять по топчану. В бледном свете он принял взбитое одеяло за человеческую фигуру, а старую шапку - за голову. И хотя промахнуться было трудно, он выпустил половину обоймы. Чтобы наверняка. И знал ведь, где мой топчан стоит, у какого окна, все знал.
– Господи! - сказала Серафима. - Когда же окна перестанут бить? Где ж стекла люди напасутся? Все бьют и бьют, бьют и бьют... Вроде и фашиста прогнали. Когда ж война кончится, чтоб им, бандерам, на том свете голой задницей на шило сесть!
И она погрозила в сторону леса тощим кулаком.
Гнат захехекал и собрался было со своим мешком в обычный утренний маршрут, но Варвара остановила его:
– Ты куда голодный? Пойди поешь...
Гнат радостно замычал и закивал головой. До чего же добрая душа стала у Варвары. Что она, искупала былые грехи этой благотворительностью?
Я прошел в хату. Все старенькое одеяло было изрешечено. Пули выщербили глиняный пол под топчаном, рикошетя, побили стены. "Да, повезло мне в это утро, крупно повезло", - думал я, разглядывая одеяло.
Не случайно, конечно, этот конопатый парень, дав очередь, помчался по тропе через озимь в сторону родника. У него, наверно, было два задания: прикончить меня и взять из схорона узелки. Два простейших задания: убить человека и захватить попутно сало и бельишко.
Конечно же теперь нечего было и думать устраивать засаду у родника. Они туда больше не придут. Ведь конопатый убит неподалеку. Мы по-прежнему останемся в неведении. Откуда, кем, когда будет нанесен следующий удар?
...Телегу с убитым бандитом-верзилой мы провезли по селу. Солнце уже приподнялось над туманом, и в село вернулись краски. Заиграли желто-зеленые листья на тополях, неровными алыми свечами зажглись в садах вишни, тусклой медью обозначились дубки. Над трубами поднялись ровные белые струйки дымков. Под солнечными лучами соломенные крыши закурились паром, иней пятнами сходил с них, и вскоре по завалинкам застучала капель. Вызеленялась трава. Наступил обычный утренний час листопада; прогреваясь, отмороженные черенки листьев легко отцеплялись от ветвей, и всюду - под дубками, тополями, вишнями, акациями, яблонями - закружилась осенняя метель. Ранние заморозки, ранние заморозки.
– А к хате Варвары он не подходил, - сообщил Попеленко.
– Догадываюсь...
Я ничего не сказал своему приятелю об Антонине. Я подумал, что она никак не могла предупредить бандитов о приезде Абросимова. И вообще... Я же помнил, как она стояла у брички и смотрела на этого незнакомого ей райкомовского хлопца.
Рука конопатого парня свесилась с телеги, желтые от курева негнущиеся уже, твердые пальцы чиркали об обод колеса. И хотя передо мной был враг, к мертвому я уже не чувствовал никакой ненависти. Больно мне было. В следующий раз, быть может, они ухлопают меня. Потом настанет зима, и "ястребки", как зверей, выследят в лесах бандюг. Снова будут мертвые на телегах. А озимь занимает небольшой лишь клинышек на без того необширных приглухарских полях. Некому пахать, некому сеять. И по-прежнему бабы будут тащить на себе тяжкую ношу всей крестьянской работы.
– Что мы будем делать с ним? - спросил я у Попеленко, когда мы медленно проехались по селу, сопровождаемые взглядами глухарчан, лаем встревоженных собак и пением петухов.
– Видать, нездешний, - сказал "ястребок". - Провезем еще раз, может, кто признает.
Мы развернулись и снова поехали по улице, по самой ее середине. К кончарне, навстречу нам, шли работницы - ангобщицы, лепшицы, заготовщицы... Они смотрели на бандита, переглядывались, шептались о чем-то. Догадывался я, о чем они шептались. Мертвый, он конечно же для них, как и для меня, не был страшным бандюгой, злодеем, не был тем человеком, который убил мальчишку из Ожина и вырезал на его лбу звезду. Он был просто здоровенным деревенским парнем с красными загорелыми руками. Эти руки могли починить завалившуюся хату, сменить упавший плетень, перекопать яблоньку в саду. И уж обнять эти руки могли крепко и грубо, по-мужицки. Вот о чем, наверно, шептались вдовы и солдатки с гончарного. У них был свой взгляд на вещи.
Может, и не этот парень снял курточку с Абросимова? Может, убийцы просто отдали ему, когда вернулись в свой схорон, а сам он - запутавшийся, запуганный своими атаманами крестьянский сын? Э, нет, слишком ловок, слишком быстр! Запуганные действуют не так.
Никто из глухарчан не хотел признавать убитого.
– Повезли его на Гаврилов холм, - сказал я. - Чего валандаемся?
Мы направились в вербной дороге, что вела на кладбище. На повороте встретили Семеренковых. Отец как будто не заметил телеги. В этом конечно же было что-то странное. Но Антонина прямо и смело посмотрела на меня. Не спряталась, как обычно, за черными шорами платка. Наши глаза встретились. Мне показалось, она обрадована... Чем? Тем, что погиб конопатый бандюга, для которого она носила узелки?
– Антонина будет еще красивше сестры, - сказал вполголоса Попеленко, увидев, как я оглядываюсь. - Только та шибко выставлялась... как цаца!.. А эта тихая, горестливая. Вот только немая, инвалидка! Раньше вроде разговаривала... Лихоманка напала... Им бы какую бабку позвать, выгнать хворобу, да при их бедности и заплатить нечем! А инвалидку кто возьмет?
Я смотрел вслед Антонине. И она обернулась. Ну что мне делать с тобой, Антонина? Допросить? Не могу я тебя допрашивать. Отправить в район? Будет ли у них время разбираться с тобой? Нет!
– Сам ты инвалид! По языку, - сказал я своему приятелю. - Болтается он у тебя без привязи.
8
Вечером я отправился к гончару, оставив Попеленко дежурить на улице. Я взял с собой сидор, а в нем лежали четыре узелка, те самые. Сидор припрятал во дворе, прежде чем постучаться.
Семеренковы ужинали. Хата была просторная, большая даже по глухарским понятиям, где лесу хватало и где любили жить вольно, с раскрашенной обычным глухарским орнаментом громоздкой печью и двумя длинными столами. На одном из столов стоял кувшин с молоком, возле него две глиняные кружки и два ломтика хлеба - курице не хватило бы распробовать. По синеватому цвету молока нетрудно было определить, что оно не только снятое, но, пожалуй, еще и разбавленное водой. Ничего удивительного, что Антонина отличалась такой бледностью.
– Садитесь с нами, - сказал отец. Он исподлобья наблюдал за мной, ссутулившись, свесив под стол больную руку.
Антонина ничего не сказала. На ней было самотканого рядна домашнее платьице с заметными следами штопки, крашенное по бедности военного времени чернокленом. Совсем худое, севшее от бесконечных стирок, девчоночье платьице. Застеснявшись, Антонина накинула на себя платок, прикрыла острые плечи, проступающие в вырезе платья ключицы и резко очерченную туго натянутым, истончавшим рядном грудь. В платке она стала как будто старше, и даже движения ее изменились, приобрели большую плавность и женственность.
Глядя на нее, я забыл, что пришел для гневного разговора. Вот ведь какая незадача получалась с этой Антониной... Один вид ее отметал все подозрения, гасил злость. Хотелось смотреть на нее и молчать.
Она открыла дубовый шкафчик, достала еще один ломтик ржаного хлеба наверно, последний. Все, что было в доме, Антонина отнесла к роднику.
– Я только что поужинал, - сказал я. - Вы кушайте. Я рассматривал хату, не зная, с чего начать. Да, просто-таки незадача получалась. Прямо. передо мной была фотография. Семеренков и его покойная жена. Гончар был одет по-городскому, в шляпе и при галстуке. Он приехал сюда в голодные годы. С больной женой, с дочками, тихий и вежливый.
Второй дощатый стол был заставлен глиняными расписными игрушками. Часть из них уже прошла обжиг и отливала глянцем, а часть была еще сырая и тускло играла красками в вечернем свете.
– Вы ужинайте, а я посмотрю игрушки, можно? -сказал я.
Семеренков кивнул, но, прожевывая свой кусок ржаного хлеба и поднося к губам кружку, он искоса и испуганно, следил за мной, как будто ожидая какой-то неприятной выходки.
Игрушки были диковинные. Я никогда и нигде не видал таких. У нас на гончарне до войны делали всякие свистульки, животных из глины, расписанных "смужечками" и "хмеликами": подуешь в рыльце, они и свистят. Но то были хрюшки как хрюшки и барашки как барашки, все "як насправди", очень похожие на тех, что бегали в глухарских дворах. Такие свистульки лепили, наверно, с незапамятных времен, их можно было встретить в каждой хате на комодах, подоконниках, полках. Вид у иных был совсем обшарпанный. Это деды хранили память о своем голоштанном детстве. Это была их первая радость. И первая собственность... Потом вслед за глиняными в их жизни появлялись настоящие коники, телята, барашки и хрюшки, очень похожие на игрушечных. Мир детства смыкался с взрослым миром, хлопотливым и строгим. И никаких рубежей, приграничных столбов здесь не было. Ты еще прижимал к губам глиняного барашка, а тебя уже посылали пасти настоящего, впрягали в работу.
Но эти семеренковские игрушки были особые, непохожие на то, что я видел в других хатах. Наверно, так лепил бы ребенок, если бы у него были сильные, ловкие пальцы и сноровка взрослого. На грубом дощатом столе я видел львов с невероятно кудлатыми гривами и огромными глазами на длинных печальных мордах, каких-то горных туров, которые, казалось, сплошь состояли из свернутых улитками фантастических рогов, каких-то нахохленных мудрых птиц, похожих на пеликанов и в то же время на сов, с длинными толстыми клювами и бессонными зрачками, рыб с очеловеченными ликами и плавниками, напоминающими крылья. Все это слепили на первый взгляд резко, грубо, а краски были подобраны и вовсе неправдоподобные: львиные гривы отливали кобальтовой синевой, а рога туров, зеленели, как листья.
Я понимал, что все это сделано неправильно, не похоже, не так, "як насправди", с нарочитым вызовом тому, к чему я привык. Но мне нравилось. Львы и мудрые совы-пеликаны манили меня. "А помнишь? - говорили они. - Помнишь, Панское пепелище было тогда огромной и загадочной запретной рощей и мы жили там; ты просто забыл нас на время. В ту пору гоголевский Пацюк действительно ел галушки, Вий открывал и закрывал железные веки, а Крот был страшным колдуном вроде клыкастого Катерининого батьки{16}. Тот мир существует, ты просто забыл его. Мы бродили в зарослях лопуха и конопли - какая это была чаща! Ты видел нас тогда, а потом вырос и перестал видеть. Много крови разлилось в мире. Люди стали быстро взрослеть. Мы еще глубже ушли в лопухи жить для тех, кто еще способен разглядеть нас. Но ты все-таки помни: мы твое детство, твое воображение, твоя свобода. Когда наступит спокойное время, приди однажды в лопухи - они покажутся тебе невысокими, совсем даже низенькими, но ты нагнись и постарайся разглядеть нас в этом лесу. Мы здесь, посмотри на нас, вспомни..."
Удивительные были игрушки...
Я повернулся к Семеренковым. Отец по-прежнему косился в мою сторону, держа кружку у рта, а дочь даже не притронулась к молоку и хлебу. Она смотрела на меня с ожиданием, с просьбой, как будто я явился сюда, чтобы оживить всех этих зверюшек и заставить их пуститься в пляс.
– По-моему, здорово! - сказал я Семеренкову. - Не разбираюсь, но мне нравится. Я не думал, что вы занимаетесь таким!
Антонина улыбнулась. Это была улыбка счастливого человека. Если, конечно, испуганный человек может быть счастливым. Мягким женственным движением она поправила прядь волос, выбившихся из-под платка.
– Это не я, - сказал Семеренков. - Это дочка. Она лепит здесь, дома, на заводе сейчас игрушками не занимаются. Посуда нужна людям.
Она улыбалась, глядя на меня. Что ж ты за человек, Антонина? Ты помогаешь бандитам, носишь им хлеб и сало, стираешь их заскорузлые рубахи. А пальцы у тебя такие тонкие и длинные, и ты лепишь диковинных зверей. Может быть, ты ребенок, который не понимает, что творит?
– Она любит лепить, - сказал Семеренков с гордостью. - Она глину чувствует, как живое. Как щенка какого-нибудь. Или птицу. С глиной надо очень нежно. У нее душа. Конечно, когда берешь в руки. В карьере она мертвая...
Он вдруг осекся, как будто вспомнив, с кем разговаривает. Отвернулся. Антонина же, не замечая отца, продолжала улыбаться. Она сидела, сомкнув прямые ноги, лодыжка к лодыжке, она сидела так, что можно было час и два смотреть на нее, и, честное слово, я бы и сам онемел в конце концов. Ну что же мне делать с тобой, Антонина? Ничего не понимаю. Ничего! Лев с печальными глазами и длинным, еще более печальным носом пристально смотрел на меня.
Снова смуглые пальцы Антонины как бы в раздумье коснулись пряди соломенных волос, прибрав ее под платок. Мне показалось, что в этом жесте, робком и неуверенном, есть какой-то скрытый смысл. Да, говорила она, я понимаю, что нравлюсь, и хотела бы нравиться еще больше... Но нужно ли?
Она посмотрела вопросительно на отца, перевела взгляд на игрушки, затем на меня. Этого я уже не понял.
– Хочет подарить вам что-нибудь, - объяснил Семеренков. - Из этих глиняшек.
Но тут я опомнился. В самом деле, пора было взять себя в руки. Не для того я пришел, чтобы млеть от нежности и сочувствия, чтобы подарочки получать.
– Нет, не возьму, - сказал я. - Не могу я брать подарки у вас.
Не анаю, зачем я так сказал. "У вас". С неожиданным презрением и злостью. Мне вдруг захотелось сделать ей больно. Она сидела такая худенькая, тонкая, чуть подавшись ко мне, ожидая ответа, и я решил ударить ее, разом покончить е жалостью и любовью, поставить все на место. Я ведь уже догадывался, что не может она быть виновна ни в чем, и эти звери, наивные глиняные дети-звери, укоризненно таращили на меня свои глазелки. Они существовали как будто вместе с ней, были ее частицей. Но я уже не мог остановиться, во мне все пошло в разлад. Сочувствие почему-то рождало еще большее желание причинить боль, уязвить.
– Не время мне в игрушки играть, когда бандиты рядом, - сказал я. - Вам-то хорошо, уж в ваши-то окна они стрелять не будут! Сами знаете почему. Своих не трогают.
Я не хотел этого говорить, честное слово! Я хотел молча смотреть в ее глаза, видеть, как она сидит, как поправляет прядь, улыбается. Она вздрогнула, и губы ее сжались. Рука медленно соскользнула от платка к столу, чуть задержавшись на дощатом углу, продолжала падение и безвольно повисла. Отец встревоженно посмотрел на нее.
– Она еще никому никогда не дарила своих глиняшек, - тихо сказал Семеренков. - Стесняется. Только для себя делает.
Что это творилось во мне? Да, я любил, любил и жалел, но все-таки не мог забыть тех узелков под пеньком, никак не мог забыть узелков, и сестренки Ниночки не мог простить, и того конопатого здоровилу бандюгу, для которого Антонина принесла "посылку". Наверно, она не только оставляла узелки для неизвестного ей связника, наверно, они встречались там с этим красивым рослым парнем. Да, но почему же она обрадовалась, когда увидела, что я жив и невредим, а конопатый лежит на телеге?
Все во мне перемешалось и клокотало. Ничего подобного я раньше не переживал.
– Действительно, до игрушек ли человеку, - успокаивающе сказал Семеренков дочери. - Его самого чуть не убили. Такое уж лихое выпало всем нам время... Ведь война, Антоша!
У меня сердце дрогнуло, когда он вот так мягко, с привычной домашней ласковостью сказал: "Антоша". Это было их слово, за ним стояло столько, что я сразу почувствовал себя лишним в доме. Это слово было воплощенной нежностью, паролем и отзывом. За ним стояла тайна родительской и дочерней любви. Наверно, не случайно имя это было мужским, в нем, мне почудилось, прозвучала неутоленная мечта по сыну, продолжателю рода гончарных мастеров, но судьба дала криворукому Семеренкову двух дочерей; старшая изменила дому, ушла с бандитами, и теперь у него оставалась лишь одна дочь, лепщица диковинных зверей, вечно молчащая... Антоша!
Я мысленно произнес это имя, глядя на ее остро выступавшие под платком плечи, смуглые худые руки, прядь светлых волос, плавные линии бедер, которые четко обрисовывались под стареньким платьицем и вдруг за округлением колен переходили в резкую, удлиненную прямоту сомкнутых голеней. В ней было непонятное мне совершенство. Такое совершенство не поддается никаким анализам. Оно сразу вштамповывается в душу. И этот цельный отпечаток уже не выжечь.
"Антоша! - мысленно повторил я. Она повернулась ко мне. Глаза ее влажно блестели. Она словно изучала меня. - Антоша!" Губы ее вздрогнули, разжались, утратили строгость.
Я чувствовал, что голова у меня идет кругом все быстрее. Ну что это я так разнюнился? Зачем я сюда, в конце концов, пришел?..
– Послушайте, - сказал я Семеренкову. - По-моему, мы в первый раз не договорили. Пойдемте посидим на завалинке.