Тревожный месяц вересень - Смирнов Виктор 25 стр.


Девчата, теснившиеся вокруг героя вечера, млели и лизали его глазами, будто шоколадного. Попеленко в течение вечера уже не один раз указывал мне на несправедливость в отношении родов войск, что было, по его мнению, неправильно политически. Но тут я призывал его взглянуть на дело не политически, а исторически, поскольку из прочитанных мною книг вытекало, что военный флот возник в России поздно, при Петре, и, как всякое позднее детище, совершенно естественно, пользуется особой любовью народа. Попеленко же возражал, что дело не в истории, а в качестве сукна, пестроте формы и улучшенном питании на кораблях.

Валерик на нас не глядел, мы были вне его интересов. Флот есть флот! Солдатскому сукну за ним не угнаться... Но я не чувствовал зависти или недоброжелательности к Валерику. Он, сам того не зная, здорово выручил меня С Климарем, а сейчас и вовсе взял его на себя.

В окружении Глумского шли неспешные серьезные разговоры. Председателя расспрашивали о керосине, предстоящем завозе соли и о налоге на сады. И все эти вопросы Глумский, скаля крупные зубы, отвечал: "Побачимо". Эта уклончивость не вызывала ни малейшего раздражения у мужиков и баб. Напротив, они удовлетворенно кивали головами, и видно было, что керосина и соли они и не ждали, а просто хотели еще раз убедиться, что избранный ими председатель мужик ответственный, зря не болтает, даже под чаркой.

Поблизости от Глумского сидели и Малясы. По-моему, они забрались сюда, чтобы быть подальше от Климаря. Маляс, дергая бородку, со страхом посматривал то в мою сторону, то в сторону забойщика, удивляясь миру и согласию на вечере. И еще один человек с тревогой глядел на Климаря - гончар Семеренков. Серафима, сидевшая со своими беззубыми и потому не увлекающимися закуской подружками плечом к плечу, напевала "Ой, три шляхи широкий", но из-под полуприкрытых век следила своими маленькими, упрятанными в морщинах глазками за всем, что происходило вокруг.

Похоже, на этом празднестве все, кроме Кривендихи и ее сына-морячка, были начеку. Но для постороннего глаза все выглядело как нельзя лучше. Наступил, казалось, тот особый прекрасный миг между третьей и четвертой чарками, когда взаимные старые обиды - их у соседей всегда великое множество - еще не всплыли, а новые, пьяные, еще не возникли и вспоминалось только хорошее, благое, согласие да любовь, только доброе, то, чего в жизни и в самом деле больше, чем злого, но только зло - крикливо и приметно, а доброта - тиха...

– А Варвары все нет! - заметил Попеленко. - Когда гуляют, она всегда первая! А сегодня сидит в хате, будто вчера овдовела.

– Вижу, - сказал я и взял у "ястребка" наполненный стаканчик. - Хватит. Ты на дежурстве.

В чем же все-таки было дело? Варвара не отлучалась из хаты, не встречалась ни с кем. Никто не покидал село... Забойщику пора было передавать сведения в лес, а он все чокался с морячком, наливался самогонкой, багровел, шутил с девчатами.

И Антонины не было видно. Может, после сватовства она опасалась обычных шушуканий, шуточек, подмигиваний? Правда, о состоявшемся сговоре никто не знал, кроме Климаря и Серафимы... Но я бы тоже, если бы мог, не пошел на гулянку и остался наедине с воспоминаниями и мыслями о счастье. Даже сейчас, когда предчувствие какой-то зарождающейся на празднестве беды не отпускало ни на минуту, мне то и дело представлялись картины раннего утра, я как будто ощущал твердость и нежность приникшего ко мне тела. Воспоминания накатывались волнами, заслоняя гулянку, и быстро исчезали, оставляя долгий отзвук.

Праздник достиг довоенного размаха, и вот появился, как доброе предзнаменование, случайный гость. Застучали колеса, и на улице показалась запряженная седой Лысухой одноосная таратайка товарища мирового посредника Сагайдачного.

Сам посредник, в высоком картузе, прикрывшем лысую голову, в пенсне, которое от тряски чуть наискось седлало нос, с тонкой папироской в зубах, как будто вынырнул из каких-то давно забытых времен, сошел с картинки в старой книге.

Глухарчане встретили посредника с радостным удивлением. Негнущиеся старички - близнюки Голенухи - бросились к таратайке, помогли сойти, разнуздали лошадь. Сагайдачный снял картуз и бережно, как яйцо, пронес матово блестевшую голову над толпой глухарчан. Он казался несколько ошеломленным и растерянным при виде такого сборища. Его усадили рядом с Глумским. Голубенькие глазки Сагайдачного кого-то высматривали сквозь льдинки-стеклышки пенсне, взгляд тревожно перебегал от одного лица к другому, не задерживаясь, и вот наконец встретился с моим.

Он обрадовался, странный старикашка, сам же недавно отказавший в дружеской поддержке. Он привстал, и мне показалось, что он готов был приветственно махнуть рукой, но сверкающий фамильный перстень, описав нерешительную и неровную дугу, соединился с блеском чарки, которую кто-то уже успел поставить на стол перед Сагайдачным.

Из-под грушевых и яблоневых веток, из сумрака садочка на Сагайдачного пристально и изучающе смотрел Климарь. Это был слишком едкий и тяжелый взгляд, чтобы Сагайдачный его не ощутил. Вот почему рука изменила задуманному движению и метнулась к чарке. Несомненно, мировой посредник знал, кто такой Климарь. Забойщик не должен был видеть, что товарищ мировой посредник рад "ястребку". У свободы, которой пользовался Сагайдачный, были свои границы.

Но зачем этот наш полесский Робинзон покинул свой надежный Грушевый остров?

Празднество, как полая река, набирало силу. В стариковском углу уже спели "Тече вода спид явора", про Дорошенко. Кто-то притащил бубен, но на него зашикали: в садочке принялись заводить патефон, и глухарчане повалили туда, чтобы присутствовать при забытом уже чуде. Валерик закрутил ручку, все подались вперед и замерли в ожидании; хрупкость пружины стала вдруг физически ощутима для каждого, когда выгнутая, обтянутая фланелькой спина Валерика склонилась над дерматиновым ящиком. Я снова почувствовал, что, несмотря на кажущуюся беззаботность гулянки и хмельную болтовню, все носят в себе тревогу, ощущение непрочности мирного застолья, которое в любую секунду, подобно туго закрученной патефонной пружине, может треснуть и разлететься на части.

Валерик взвел пружину до положенного предела, опустил иглу на черный, чуть покачивающийся от вращения диск, и запела Шульженко.

...Вечер был теплый, как и положено на Семена-летопроводца, бабье лето достигло своей вершины. Дул сухой ветер с южных степей, даже сотни километров темных полесских чащоб, над которыми он пролетал, не могли его выстудить. И хотя солнце уже зашло и сумеречно стало во дворе, и особенно в запущенном садочке Кривендихи, прогретый воздух как будто прилип к столам, и старички, бодрясь, расстегнули свои куцые довоенные сельповские пиджачки, трофейные кителя немецкого, румынского, итальянского и венгерского пошива. На столах, среди темных картофелин в мундире, белых узких ломтиков сала, розовато-коричневых луковиц, алых, сочных кружочков "кровинки", зеленых бутылок, желтых многозарядных початков кукурузы, пестрели разнообразием оттенков опавшие листья шелковиц, вишен и груш. Бабье лето было в разгаре, бабье лето - пора празднеств урожая, пора сватовства, а там уж и предзимье на подступах, покров с его свадьбами и хмельными поездками из села в село!

Если бы так! Война все изменила.

Голос Шульженко, чуть с хрипотцой от небрежно заточенной на оселке старой иглы, долетал до меня из-за голов столпившихся у патефона глухарчан. Он пробивался сквозь облака густого табачного дыма, темно-синего в сумерках, плававшего среди поредевшей листвы сада.

Удивительно, чем стала песня для людей в годы войны... Ну что, казалось бы, Малясу эти слова городского романса, эта музыка в непонятном ему ритме вальса-бостона, и "кучка пепла", и "я вдруг вспомнила любовь свою", а он, вытянув тощую бородку к патефону, слушает, боясь шелохнуться, забыв о Климаре. И Сагайдачный, выросший среди фортепианных салонных вальсов, протирает овальные стеклышки пенсне, и даже Глумский поставил свою бульдожью мощную челюсть на кулак, как будто отяжелев и устав от воспоминаний.

Песня будит в каждом из нас человека, вот в чем дело, а это так нужно, так необходимо всем. Огрубели люди, ожесточились, но вдруг сквозь продубленную кожу, сквозь защитную оболочку непроницаемого хладнокровия и беспристрастия пробиваются слова о любви, о каких-то загадочных сожженных письмах. Оказывается, каждому есть о чем вспомнить.

Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.

5

Уже темными треугольниками закрыли небо глухарские соломенные крыши, тополя стали угольно-черными колоннами, а небо как будто отдалилось, поднялось еще выше над лесами, и зажглась голубая вечерняя зорька.

5

Я обернулся и увидел Антонину. Я звал ее, и она откликнулась. Но чем ближе она подходила к калитке, где толпилась детвора, тем больше удивляла происшедшая в ней перемена.

Молчаливая младшая дочь гончара Семеренкова сняла свой темный монашеский платок и осмелилась прийти на гулянку простоволосой, как в городе. Надела все лучшее, что осталось от довоенных нарядов старшей сестры.

Я смотрел не отрываясь на ее открытое лицо, на желтые волосы, что вольно падали к обтянутым темной шерстяной блузкой плечам, на широкий пояс, суконную расклешенную юбку, черные туфли с металлическими пряжками. Я звал Антонину, и она пришла, но не для меня она пришла, ей хотелось, чтобы все могли любоваться ею, восхищаться. Да, да, конечно, я понимал, что глупо так думать, что не может она быть лишь частицей моего счастья, что у нее своя собственная, не подвластная никому жизнь.

Все я понимал, но не в силах был сладить с собой, сердце зашлось от непонятной ревности.

Вот она стоит, моя Антонина, и каждый может глазеть на нее сколько угодно. А я-то полагал, что она занята лишь тем, что в сумеречной тишине переживает нашу встречу на озими и все, что касалось нашего будущего, нашего, только нашего, но, оказывается, она готовилась к вечеру, гладила и шила, чтобы блеснуть перед глухарчанами. Все эти переживания были внове для меня, я чувствовал, что какие-то простые житейские мудрости и тайны женской натуры открываются сейчас передо мной, и казалось, вот-вот я их постигну.

Забыв о Климаре, о Варваре, я сидел на поленнице, не в силах встать и подойти к Антонине. Она вдруг стала чужой, отдалилась от меня. Тут патефон заиграл развеселую "Ягодку". Валерик выкрикнул: "Танцы!" И столы вдруг как будто сами собой приподнялись и вместе со старичками перенеслись с выбитого двора-токовища в сторону, и девчата, как усилитель, подхватили: "Ягода-года-года-года моя, ягода-года-ягода-года!.." И все смешались, получилась толчея. Валерик подхватил кого-то из глухарчаночек, девчата разобрали друг друга и увели в круг на токовище нескольких подростков постарше.

– Товарищ Капелюх, вы идите гуляйте. - Попеленко толкнул меня в бок. - А я буду продолжать выполнять ваше задание: честное слово, ни глоточка не приму. Антонина остановилась у калитки, не решаясь войти, еще не замеченная в общей суматохе. Вот так до войны она стояла у ступенек клуба, не решаясь подняться и радуясь успеху сестры. И как это успела остроносая худенькая девчонка-пигалица превратиться в желтоволосое чудо? Между тем то один, то другой глухарчанин оборачивался, глядел на Антонину, подняв брови, бабки принялись шептаться.

Фигура Гната, возвращавшегося из УРа с полным мешком, как-то проскользнула мимо моего сознания, осталась лишь легким отпечатком в памяти. Гнат на миг остановился у плетня, заулыбался во весь рот, радуясь общему веселью, пропел что-то и, не нужный никому, поплелся дальше, чтобы избавиться от груза свинца, меди и взрывчатки.

Все это я отметил лишь краешком глаза, не воспринимая, а сам продолжал смотреть на Антонину и никак не мог осознать, что общего между тихой девчонкой в черном платке, которая каждое утро, таясь, ходила по озими, и красавицей, смело подставившей себя чужим взглядам. Мне бы понять, как она робеет в эту минуту! Понять, какой отчаянной решимости набралась она, немая дочь гончара, чтобы впервые явиться на люди в этой громкой одежде и показать мне, что я не ошибся в своем выборе и никогда в нем не раскаюсь, мне бы это понять! Но я сидел, как чурбан, на своей поленнице, подавленный сумятицей чувств и нелепой ревностью.

Тут пластинка кончилась. И все, как по команде, обернулись к младшей Семеренковой, расступились, образуя коридор и как бы приглашая ее выйти на токовище. Антонина стояла так, что на нее падал свет от выбеленной стены сруба. Глухарчане притихли. Даже Сагайдачный откинул назад голову, рассматривая девушку сквозь пенсне. Но больше всех был поражен Валерик. Узнал ли он в Антонине довоенную пигалицу или нет, неизвестно, но рот его приоткрылся на миг, и бескозырка съехала на затылок.

"Старшина" Климарь тут же наклонился к морячку, указывая глазами на Антонину, и что-то зашептал. Ясное дело, теперь наш сговор не мог оставаться в тайне. Морячок закивал в ответ, как будто соглашаясь с чем-то, вдруг просиял лицом и, как только вновь зазвучала музыка, двинулся, расталкивая людей, к Антонине.

Я смотрел на него, оцепенев.

Валерик, покачиваясь с особой лихостью и небрежностью, подошел к Антонине и принялся о чем-то говорить. Сделал приглашающий жест. Она отрицательно покачала головой, даже отступила на шаг. Растерянно посмотрела по сторонам. Валерик схватил ее за руку, и Антонина гибко отклонилась назад, пытаясь вырваться, губы ее зашевелились.

Ничего не было в том особенного, что на гулянке развеселившийся парень затаскивал застенчивую девчонку в круг, несмотря на визг и сопротивление. Ничего в этом не было особенного... Старики заулыбались. Девчонка хороша, она принарядилась, чтобы показать себя на людях, да вот стеснялась - как тут бравому морячку-отпускнику не помочь ей?

Но я видел ужас на ее лице, видел отчаянный, нечеловеческий испуг, смысла которого не мог понять Валерик. Она боялась хватких и грубых мужских рук, боялась их силы. Она помнила о той ночи, когда за сестрой пришли бандюги и когда она в припадке ненависти и страха вцепилась зубами в чье-то запястье.

Валерик потянул ее в круг, она озиралась, рот был открыт в беззвучном крике, вокруг одобрительно гоготали, и она, откидываясь назад, изгибаясь, не могла нигде встретить сочувственного лица.

Валерик тащил ее с матросской решительностью, он смеялся, он не догадывался, кто перед ним... А для меня уже не было чужой красавицы с длинными локонами, падающими на прямые, четко очерченные плечи, я видел мою Антошу, ту, что лепила в одиночестве диковинных зверей, робкую, доверчивую, вечно молчаливую.

Оцепенение прошло. Я скатился с поленницы, не помня себя, с затуманенной головой и врезал моряку Валерику по подбородку. Я ему от души врезал, так, что Дубов, который учил нас рукопашной, был бы доволен.

Девчонки завизжали, патефон умолк, наступила нехорошая минута. Я смотрел на упавшего Валерика. И стало мне тоскливо. Что ж это я, "ястребок", представитель власти, страж закона и порядка? Что ж это я наделал?

Валерик, поднявшись, повел себя достойно, как подобает черноморцу. Он отряхнулся, вытер лицо платком и сказал дрожащим голосом, но стараясь сохранить приличный тон:

– Все ясно... Зачем же на людях? Некультурно, пехота. Отойдем в сторонку?

Общее сочувствие было на стороне Валерика. Никто не остановил нас, когда мы пошли со двора. Серафима и Кривендиха тут же сцепились и обрушили друг на друга потоки слов.

– Значит, если твой при оружии, "ястребок", так можно бить краснофлотца? кричала Валеркина маманя.

– "Краснофлотец"! - отвечала ей бабка. - Да там, где мой воевал, такие краснофлотцы сортиры чистят!

И так далее... Я старался не смотреть на людей и лишь краем глаза взглянул на Варвару, едва не столкнувшись с ней на улице.

Блеснули ее выпуклые, подернутые матовой поволокой, как у дозревших июльских слив, глаза, мелькнула белая крепдешиновая кофточка, нарядная юбка, крашеные, козловой кожи сапожки. Эти подробности я отметил мимоходом, машинально, как будто кто-то во мне сделал несколько пометок на чистом листе. До чего же скверно все получилось! И ничего нельзя было изменить. Самое нелепое, как сказала бы Серафима, быть клочком шерсти с собачьего хвоста: несет тебя по ветру неизвестно куда. Рядом широченные клеши Валерика мели пыль усердно, как новые метлы.

– Пойдем к кузне, - предложил Валерик, обернувшись ко мне и чуть шепелявя - губы его вспухли.

6

Мы пришли к Панскому пепелищу. Десятка полтора подростков, возбужденно блестя глазами, попрятались за деревьями. Давно, давно в Глухарах не дрались взрослые парни!

– Ну что ж... Ладно. В конце концов, Валерик поступил подло, прицепившись к Антонине. Ладно!.. Я старался рассердить себя.

Морячок встал в боксерскую стойку. Говорили, на флоте у них учат боксу, это у них положено, чтобы каждый смог постоять за всех и конечно же все за одного. У нас в группе Дубов тоже усиленно, как щенят, натаскивал новичков. За неимением перчаток он обматывал нам кулаки полотенцами, и дело доходило до такого азарта, что выбитый зуб шел не в счет. Я скоро перестал бояться чужих кулаков, а это едва ли не самое важное в драке, если знаешь, конечно, хотя бы самые простые приемы.

Назад Дальше