— Странно, — еле слышно проронил Стадник и подтянулся еще ближе к товарищам, но все-таки не решился назвать имени. — Он говорил, что идет борьба на уничтожение. Призывал к бдительности. Как же он сам не увидел, что под этой маркой происходит избиение, уничтожение самых опытных кадров партии!
— Ты думаешь, он не понимает? — выдохнул Мятлев.
Теперь голоса чуть шелестели:
— Не мог же он…
— Докладывают ему подтасованные дела…
— Но ведь должен же он видеть! Была бы одиночная ошибка или подтасовка, можно не заметить. А ведь тут самый цвет партии!..
И снова замолчали. Думали. Томились непониманием и страхом, самым большим и благородным страхом — не за себя, за свою партию.
Суровцев сказал очень тихо, но отчетливо:
— Если он не видит и не знает, — какой же это руководитель? А если видит и знает…
Он не докончил, только скрипнул зубами.
— Так что же это?! Что же?!
И снова молчали, стиснув зубы, чтобы не закричать.
Первым заговорил Стадник:
— Я иногда думаю — потерял он доверие к людям. Вспомните, какой напор начался после смерти Ильича. И троцкисты, и зиновьевцы, и бухаринцы, и Промпартия, и всякие недобитки. Одни тянули вправо, другие — влево, но все — против ленинизма. Он боролся, разоблачал их…
Суровцев холодно уточнил:
— А теперь мерещится то, чего нет?
Опять кто-то жалобно всхлипнул во сне, кто-то пробормотал ругательство. А семь бодрствующих молчали и слышали тревожные удары собственных сердец.
— И как мы не заметили этого процесса, — прерывисто зашептал Суровцев, — постепенно оно шло — замена чекистских кадров, отказ от традиций Дзержинского… Ведь как со мной получилось? Пошел к новому начальнику: не понимаю, мол, заводим дела на коммунистов, на партийный актив. По-моему, говорю, это перегибы. Мы же коммунисты. А он заорал: «Идиот! Нового этапа не понимаете! Живете устарелыми понятиями! Мы, во-первых, чекисты, а уж потом, между прочим, коммунисты, так вопрос стоит, а отсюда и выводы». Ну, схватился я с ним! Я коммунист не между прочим, говорю, я за это с пятнадцати лет боролся, в тюрьмах сидел. И в Чека пошел по приказу партии, и сам Дзержинский меня учил, что такое настоящий чекист, но он таких слов — «между прочим» — не говорил, он бы за такие слова выгнал вон. А этот гад поднялся и тихим голосом: «А я вас — вон. Поняли?» Назавтра приказ — в отставку. А на мое место — этакого молодого из ранних…
— Знаю, Тукова, — подтвердил Чубак. — Он меня допрашивал прямо-таки с наслаждением — дескать, был моим партийным начальством, а теперь у меня в руках, что хочу, то и делаю!
— И меня Туков, — вскрикнул Мятлев, — гнида такая.
— А вы что смотрели? — истерически заговорил Василь Васильич. — Ну я — рядовой научный работник. А вы-то как просмотрели, вы-то что ж, не видели?
— Видели, — мрачно сказал Чубак, — да только все мы задним умом крепки. Ведь доверяли! И потом, мил, человек, они ж и действительных гадов брали. Троцкистов, вредителей. Вот хотя бы…
Он повел глазами в дальний угол камеры.
— Вон, белобрысый, Анопов фамилия. Из гадов гад. Я б таких стрелял, не то что…
Они смотрели в тот угол, на белобрысого спящего человека с розовым, во сне наивно-добродушным лицом. Никто не шевельнулся, но все семь мысленно отодвинулись подальше.
— На сколько он?
— На десять.
— Да что ж это такое? — в ярости простонал Гаевой. — И почему я должен рядом с ним?! И что же нам теперь?..
— А ну, дружок, давай без истерик, — остановил его Чубак, — худо нам. Очень худо. Но не может оно не раскрыться! Есть партия, есть народ. Понимай так: попали в диверсию. И надо продержаться. Выстоять.
— Но ведь сажали-то нас свои! Свои!
— Нет, не свои, — отчеканил Суровцев. — Вот эти, кто нас терзал, фальшивки стряпал. Самые из самых — враги.
Голоса снова чуть шелестели:
— Но маска-то у них советская?
— Попробуй разоблачи их отсюда!
— И ведь подумать — на воле не знают!
Суровцев тихо проронил:
— А дети?
Теперь и дыхания не слышно было. Каждый видел свое, своих — самых дорогих. Тех, которые должны верить, не могут не верить, но… Что они думают? Как понимают? И дети… Как они найдут объяснение позору, случившемуся с отцом? Какими людьми вырастут, если будут знать, что отца сгубили ни за что? А если поверят, что отец — враг, как жить самому?..
— Не могут они не понять, — со слезами в голосе сказал Зыбин, говоря «они», но думая только об одной женщине, которая ждала его в Кисловодске первого октября — и не дождалась. — Не могут они поверить, что мы сволочи, враги!
— А ты не верил, когда других касалось? — со злостью перебил Василь Васильич, и вся сдержанность интеллигента покинула его. — В лучшем случае утешались: лес рубят — щепки летят. Так вот, мы и есть те щепки — груда щепок на свалке!
— Тишш-ше ты…
— Плевать.
— А как дела пошли! — вдруг тихо заговорил Мятлев. — Год от году лучше! Начинали — ведь не умели ничего. Посадили меня красным директором, я ж бухгалтера как огня боялся, инженер заговорит со мной о технике — холодею. А научились хозяйствовать! Разобрались во всем и так разворачиваться начали! Взять мой завод. Два новых корпуса начал строить. Автоматику… Дворец культуры заложил. На этот год план — почти вдвое…
Он протяжно вздохнул, зашептал с тоской:
— Поверите, братцы, тоскую о нем, как о человеке. Ночью снится и снится. И все тот же сон. Будто иду по заводу с какой-то авторитетной комиссией и выкладываю свои самые заветные планы, о которых пока и не заикался. А они все записывают и говорят: обязательно, немедленно, завтра же подайте докладную — утвердим. А я радуюсь, и удивляюсь, и где-то в глубине сознания понимаю, что это — сон, а хватаюсь за него, чтоб не проснуться.
Слышно было, как он заглатывает слезы.
— Напортачат там без меня!
— Психуешь, дорогой, — сжав его плечо, сказал Чубак. — Какие ж мы с тобой работники, если без нас все развалится? Вот пришел на мое место Тетерин. Знаю я его. Сам и посылал на парткурсы при ЦК. Дельный парень.
Он говорил спокойно, рассудительно. А боль резанула по сердцу: на черта мне, что он — дельный! Люди избрали меня, сотни дел начаты мною, «наш Чубак» — так они меня называли, они любили меня — и я их любил и растил, они мне нужны — и я им нужен, нужен!
Он подавил готовый сорваться крик и с силой сказал:
— Народ могуч. Так могуч, что и это выдюжит. Мы же с тобой такие пласты подняли! Сотни тысяч воспитали. Вспомни, вспомни, каких людей мы год за годом в партию принимали. Ленинский призыв, ударники, стахановцы, интеллигенция из рабочих и крестьян, плоть от плоти… Неужто ж они не сумеют!
— Есть такая воинская команда, — вставил Суровцев, — сомкнуть ряды!
— Сомкнут! — прошептал Гаевой и заплакал. — Сомкнут! А нас и не вспомнят…
— Врешь! И в делах, и в людях — наше есть. Имена сотрутся, а за каждым осталось сделанное.
— А мы тут пока — сдохнем?
На это нечего было ответить. Но Суровцев сказал с присущей ему аскетической отрешенностью:
— Мы — это только мы. А вот сколько еще передышка продлится? Ведь войной уже пахнет…
Глубокое молчание сковало всех. Привычная опасность, которую они ощущали то сильнее, то слабее всю свою сознательную жизнь, эта опасность встала перед ними — близкая, грозная, они увидели ее предательское начало. Дети своего века, сызмала бойцы революционного фронта, они привыкли к мысли о том, что капитализм не уйдет без боя с исторической арены, что он может снова попробовать сокрушить первую страну социализма. Каждый на своем посту, они хранили боевую готовность, точно зная, что и как делать, если грянет час, — а потому и не подпускали к сердцу страха. Теперь, отринутые от своей партии и своего народа, сорванные с боевых постов, они почувствовали свое горькое бессилие и ужаснулись.
Мятлев пролепетал совсем по-детски:
— Что ж, нас и воевать не пустят?
— Мы же «враги», «опасные элементы», — с издевкой напомнил Гаевой.
Его остановил холодный голос Суровцева:
— А ты не злись. Может, это и пытаются сделать — смять нас, превратить в озлобленное ничтожество, в требуху, уже ни на что не годную.
— Что?! — вскрикнул Чубак, подскакивая.
— Тишш-ше…
Гаевой приподнялся и сказал с неожиданной у него силой:
— В требуху?! А вот не будет этого! Почувствую, что сволочью становлюсь, — сам себя!
Он сдавил себе горло, потом провел ладонями по лицу, словно смывая воображаемую грязь.
— Когда начнешь становиться сволочью, поздно будет, — прозвучал иронический голос Стадника.
И тотчас откликнулся Суровцев:
— С партбилетом быть коммунистом легче, а ты вот теперь сумей остаться им.
Прошло много времени, прежде чем раздался внятный шепот Чубака:
— Когда начнешь становиться сволочью, поздно будет, — прозвучал иронический голос Стадника.
И тотчас откликнулся Суровцев:
— С партбилетом быть коммунистом легче, а ты вот теперь сумей остаться им.
Прошло много времени, прежде чем раздался внятный шепот Чубака:
— Верить нужно, товарищи. Верить в партию. В народ. Остальное от нас пока не зависит. А вот кем мы выйдем отсюда — отщепенцами, моральными уродами или большевиками? Это зависит от нас. Это теперь — наша партийная работа.
Так он сказал, и товарищи потянулись к нему, как всегда тянулись к нему люди, потому что он продолжал жить и видел — даже в нынешнем унижении и бездействии, — что нужно делать.
В то же утро, когда на безрадостном рассвете семь товарищей по беде, бодрствовавшие почти всю ночь, очнулись от окрика: «Вста-вай! Становись!», — в то же утро Светов проснулся в номере гостиницы «Москва» и, сонно улыбаясь, поглядел в окно.
В рассветных лучах розовели стекла нового Телеграфа. В небе над ним висел тонюсенький рожок молодого месяца.
Палька до хруста в костях потянулся и решил, что спать в такое утро глупо, он сейчас же вскочит и побежит на улицу, пройдет через Красную площадь и постоит у Мавзолея Ленина, выйдет на Москву-реку и пройдется по набережной, а может, свернет в какой-нибудь незнакомый переулок и заговорит с первой встречной девушкой: «Здравствуйте, очень здорово, что мы встретились. Доброе утро!» Она удивится, распахнет свои глазищи, сияющие, как у Клаши Весненок, — кто такой? Почему?
Он вскочил и проделал самые трудные гимнастические упражнения. Принял холодный душ. Ух, до чего здорово! На опытной станции нужно устроить душ во всех домах. Обязательно! Как ребята выкрикивали, сами не веря в возможность такой роскоши, — с ваннами, с балконами! А мы возьмем и сделаем: балконы, цветы, кафельные плитки, ванны — или хотя бы душ.
Прогуляюсь, а потом позавтракаем и пойдем в наркомат. Теперь договориться по всем вопросам будет нетрудно — после успеха совещания! Теперь и Бурмин станет покладистей, и осторожный Клинский осмелеет. Хорошо! Вернусь в Донецк — ох и заверну на полный разворот!
Оттого, что дела складывались хорошо и он сам был так счастливо настроен, мысли обо всем трудном и неясном, мешавшем полноте счастья, стали по-новому отчетливы и жестки. Все, что я сам накрутил, — вздор нелепый вздор! Хватит болтаться неприкаянным, хватит цепенеть, когда произносят ту фамилию, — что мне до нее! Есть Клаша. Мне нужна Клаша — не на час, на жизнь. И нечего играть в благородство — это же фальшивый вздор, никому не нужные тонкости. При чем тут Степан если Клаша любит меня, думает обо мне, — а она любит, и думает, и ждет, и Степе не легче оттого, что я благородничаю. Я так и скажу: не обижайся, Сверчок, ты же видишь сам… И женюсь. Прямо с поезда пойду в горком комсомола, всех вытолкаю и скажу: вот и я, Клашенька к тебе и за тобой!.. А она покраснеет-покраснеет, до самых корней ее белесых волосиков, это у нее так мило получается…
Натягивая пальто, Палька вышел в коридор.
Дверь номера, где жил Липатушка, была раскрыта настежь.
— …на ближайший самолет! Очень срочно! — кричал Алымов.
Липатов сидел на кровати — босой, в нижней рубахе, кое-как заправленной в брюки.
Саша стоял рядом с Алымовым, глядя ему в рот и стараясь понять, что ему отвечают.
Увидав Пальку, он глазами показал на стол, где белел листок телеграммы:
Произошло несчастье погиб инженер Голь ранены Сверчков и Кузьменко тчк Выезжайте немедленно тчк
Маркуша 9Катерина дежурила около Никиты и Степы Сверчкова.
Обожженные руки Никиты уложены поверх одеяла двумя белыми куклами, они ноют днем и ночью. А Степу и не видно, все лицо забинтовано — при взрыве ему запорошило глаза угольной пылью, ослепило пламенем… Навсегда? Или зрение спасут? Это выяснится позднее, в Одессе, у знаменитого Филатова.
Катерина поила обоих из чайничка, кормила с ложечки, рассказывала им о Москве и читала вслух. Никите было легче, чем Степе, по Никита все время скулил и чертыхался. Только вечером, когда приходила Лелька, он веселел, ласково смотрел на ее подурневшее, в желтых пятнах, расплывшееся лицо и шепотом обсуждал с нею свои семейные дела.
Старики Кузьменки уговаривали Лельку уйти с работы, чтоб ухаживать за Никитой и не переутомляться перед родами, но Лелька стала расчетлива:
— Что вы, декретный отпуск терять? Зарплату терять? Еще когда Никитка на работу пойдет!
Удивительно вышло с Лелькой. Ведь как невзлюбили ее старики, в дом не пускали, а теперь души не чают.
И Лелька прилепилась к семье Кузьменок: приедет с работы — сразу хватается то за мытье полов, то за стирку, воды принесет, мусор вынесет, посуду перемоет. Только и слышится в доме «Мама, как вы скажете?», «Папа, как вам лучше?..»
В больницу она прибегает прямо с работы, с порога тревожно спрашивает: «Что Никита?» Переведет дух и входит к нему с веселым видом; ласкает, утешает, но и журит:
— Чего хнычешь? Все цело, а боль пройдет. Ты же герой, ну и держись героем!
Герой?.. Катерина часто думает об этом. Казалось, наплевать ему на все, был бы заработок, чтоб жить в свое удовольствие. А тут, в страшную минуту, когда убило Федю Голь и ранило Сверчка, именно Никита рванулся к месту взрыва и перекрыл дутье, спасая станцию. В «Донецкой правде» так и написали: «Рискуя собой, молодой бурильщик Никита Кузьменко героически…»
Вот о Степе ничего не написали — Степа отвечал за опыт, за технику безопасности, Степа и Федя Голь. Но Федя погиб. Силой взрыва отбросило его прочь от скважины, рваный кусок металла ударил вдогонку — в голову… Степе обожгло и запорошило лицо, а Феде — нет, он лежал в гробу как живой.
Его мама, прилетевшая из Москвы, совсем еще молодая и очень на него похожая, сидела у гроба и все повторяла, безнадежно: «Мальчик мой, мальчик мой…»
Маму устроили жить у Кузьменок. Кузьминишна ухаживала за нею и вместе с нею плакала. И у Кузьмичей, и у Катерины раскрылась затянувшаяся было рана — вместе с Федей они снова оплакивали Вову…
Наверно, не так томилась бы Катерина, не вернулось бы с такой силой прежнее горе, если бы Алымов был рядом. Почему он не приехал? Почему именно сейчас его нет?..
За последние месяцы Катерина оторвалась от всего, чем дорожила раньше. Жила будто в опьянении — и не давала себе трезветь. Алымов увез ее в Крым, к морю. Катерина впервые увидела море. Как во сне — дом обвит глициниями; засыпая, слышишь плеск волн. Сад — розовый питомник, целые плантации роз. От их аромата кружилась голова. И рядом Константин. «Дай мне помолиться на тебя…» Потом Москва. Две комнаты с ванной, называется: полулюкс. Каждый вечер — театр или прогулка по Москве. Придешь усталая, а Константин усаживает в кресло: «Дай я сниму твои туфли, ноженьки-то набегались…» Никогда с нею не было ничего подобного.
А в эти дни — без него, возле чужого горя — опомнилась, вернулась на землю. Родной поселок, родные люди, привычные отношения и заботы… Горе снова сблизило ее с Кузьменками, Никита снова стал братишкой. И Степа Сверчков — приятель детства, поселковый дружок — ближе родного…
У Степы — адские боли. Каждые два-три дня его оперируют — вынимают из глаз кусочки угля. Хирург говорит — Сверчков поразительно вынослив. Когда его навещают, он еще и шутит: «Райская жизнь, вкусное прямо в рот кладут, только глотай!» Ничего не видит, а все улавливает.
— Мама, зачем плачешь? Я ж вижу.
— Чего мнешься, Павел? Неприятности меня ждут, да?
Катерина знает, что неприятности от Степы отвели, Палька все взял на себя, как главный инженер. Степе этого не сказали, он взбунтовался бы.
Степа радовался посетителям, меньше всех — Пальке. И Катерина догадывалась почему. Вот и теперь Клаша Весненок ежедневно навещает Степу, а сама поглядывает на дверь. По странному совпадению она приходит в те часы, когда бывает в больнице Светов. И Степа все понимает. Однажды Палька не пришел, Клаша все томилась и на дверь поглядывала. Степа не мог видеть этого, но вдруг сказал:
— Павел сегодня не придет, на станции партсобрание. Ты иди, Клашенька, мне поспать хочется.
Спал он или нет? Когда Катерина подошла поправить одеяло, он движением руки попросил ее наклониться и прошептал:
— Она ж его любит. Скажи ты этому дураку.
— Что ты выдумываешь, Степа!
— Ах, перестань. Глупо же! Скажи им. Скажи. Пусть.
Нет уж, решила Катерина, чему быть, того не миновать, но я в этом деле не помощник.
Сидя возле Сверчка, Катерина думала, думала. Как раскрывается в беде душевное богатство человека! Был Степка и Степка, как-то не принимали всерьез ни его самого, ни его любовь. А он — вон какой! И Маркуша — сразу после взрыва принял на себя обязанности руководителя станции, они вдвоем с Леней Коротких работали день и ночь, не считались, кому что поручено, не боялись ответственности. Саша, Липатушка и Палька изучают причины взрыва, налаживают процесс — и тоже не боятся ни риска, ни ответственности. Когда снова подавали кислород (а он и вызвал взрыв), Палька стоял один на том самом месте, где стояли в минуту взрыва Федя и Сверчок. И все знали — иначе он не может.