— Закурить не будет? — неожиданно спросила Нинка в сторону сидевших мужиков и нервически улыбнулась. Наверное, Асланов кокс был не такой сильный по действию и не такой чистый, и Нинка начала быстро трезветь — одна медовая улитка начала быстро сползать с другой, разъединяя счастливое перетекание двух удовольствий друг в друга и наоборот.
Ребята посмотрели на неё и не ответили. Да и не нужно было уже отвечать, потому что мизансцена этого действия поменялась в один миг, когда все увидали, что хозяин спускается по лестнице обратно, с трудом сдерживая два поводка, с которых рвались вниз, опережая его, два остромордых кобеля в крапинку с мелкими, рыскающими глазками и распахнутыми челюстями. Таких я прежде не встречала, но потом уже, через время, опознала таких же в другом месте, и мне сказали там, что их породу называют стаффордширами и что эти собаки — натуральные убийцы других собак и заодно людей, если понадобится.
Понадобилось, значит, в тот раз, с нами. Собаки тянули хозяина к низу лестницы что есть сил, и ему приходилось цепляться рукой за перила, чтобы не завалиться. Жертв своих, то есть, нас с Нинкой и одетую Зебру, кобели вычислили в секунду и всю свою ярость нацелили в нашу сторону без всякого дополнительного приказа.
— Ну, что, девчонки, — снова так же, как и прежде, без нервов спросил собаковод и удлинил чуть поводки через круглую рукоять, — работаем или не работаем?
Сейчас уже молчали мы все, даже Зебра. Она словно замерла на месте и онемела. Хозяин подождал нас немного, но не дождался ничего определённого и отпустил машинку еще метра на два, так, что пёсьи головы были к нам совсем близко уже, в метрах двух, наверно, не дальше.
— Ну, тогда, будем считать, вы сами все решили, сучки, — улыбнулся он и освободил поводки так, что стаффордширы радостно взвыли, почуяв почти свободу от кожаных пут и предвкушая быструю кровь от голых, пахнущих страхом тел, кинулись вперед окончательно с целью порвать нас на куски. И это было так страшно, что я зажмурилась и приготовилась к дикой и рваной боли, но не знала, откуда она начнется, с ног или с шеи, а тихая Нинка задрожала и, присев на корточки, отвернулась к собакам спиной. Машинку свою, регулирующую, собачник этот херов защелкнул, когда до нас оставалось сантиметров по пятнадцать: что — до моих ног, что — до Нинкиной, присевшей на корточки, спины. И поэтому у нас не получилось в тот момент хорошо рассмотреть, как Зебра не сдвинулась с места, где стояла, а теперь я уже думаю, что тогда она и не моргнула даже, потому что внезапно все вокруг изменилось, вся картина у мужика этого с псами и их отвратительного над нами превосходства.
Я только услыхала, как Дилька заорала не своим голосом, но не от страха, а от ненависти и от гордости и рванула на себе кофту, в какой приехала. Это я уже успела зацепить, так как разомкнула глаза и увидала.
— Мра-а-з-з-зь!!! — выкрикнула она навстречу собакам, но, имея в виду всех их: и псов и мужиков. — Хуй соси, мр-р-ра-аз-з-зь!!! — Хозяин опешил от неожиданности, но собаки пока ещё не въехали в непредсказуемость ситуации и не поняли, что происходит. — Думаешь, я боюсь тебя, ублюдок??? — продолжала орать Зебра, — да срала я на тебя и на волков твоих ебучих, — одним коротким движением она рванула рукава кофты к верху и задрала низ кофты к шее, обнажив разом страшные свои зебры на руках и неровный шов через живот с края по край. — Видал, гадина? Ты это видал, урод? — Это и был как раз момент, когда встали собаки. Встали без хозяйского приказа, замерли перед Дилькой, не доступя тех самых опасных сантиметров, и даже слегка отшарахнулись назад. Зебрина неожиданность была сильней для них, чем не отданный до конца хозяйский приказ, и они растерялись. Парни привстали, где сидели, вытаращили глаза и тоже застыли с оторванными от дивана жопами посредине состояния между сидя и стоя.
Больше Дилька ничего говорить не стала, она подхватила сумочку свою с косметикой и гондонами и, не обращая внимания ни на кого, пошла вон, бросив нам по ходу убытия: — Ушла я. Если чего, на Павлике буду, — и хлопнула дверью.
Хозяин проводил ее глазами, удерживая собак, постоял немного без комментариев и утянул псов войны обратно наверх. Мы продолжали с Нинкой стоять голые и ждать последнего решения после всего, что произошло, своего решения и ихнего. По-правильному было сейчас одеться быстро и свалить под получившийся скандал, списать происшедшее на общие нервы и потерю настроения. Но такое мне было не по нутру, несмотря даже на Зебрино непокорство, включая животных. Нинка, я поняла, ждала, как я решу и что начну предъявлять. И я решила предъявить следующее соображение:
— Извините её, — миролюбиво предложила я, рассчитывая избежать ненужного попадания на 70 баксов, делённых пополам и ещё на два, и развила мысль дальше. — Она была в трансе из-за собак, это ж не она виновна, а они сами, — я выдавила замирительную улыбку, потому что совершенно отрезвела и сознательно попыталась отвести часть вины от хозяев Кривого Арбата, передвинув её в сторону безответных диких зверей.
Кто они были, мужики эти, что нас купили, я вычислить не сумела, хоть и редко такое было со мной, но любая разборка мне не по нутру, и пришлось решать не в пользу начатого Зеброй принципа, а по правилам и без накала ситуации. Хозяин, я тоже поняла, оценил такое достойное предложение, махнул рукой и закрыл вопрос:
— Ладно, хуй с ней, с вашей чокнутой со шрамом. Ушла и ушла, целей будет. Давай, девчонки, выпьем.
Мы выпили ещё и потом сразу ещё. А после всё было нормально, правда, без групповухи уже, почему-то, хотя мы бы не были против — они сами не попросили больше. Мы разошлись по комнатам, потом поменялись и еще поменялись раз — мужики сами определяли свою нужду, и все было, в общем, нормально. Утром даже чай налили нам и сделали глазунью, но мы чай выпили, а глазунью не стали, ушли. Нинка перед уходом наглости набралась и попросила на такси, и они дали, вот так.
Пока домой утром ехали с Арбата, Мойдодыр молчала и я не разговаривала, но знала, что обе мы думаем про одно и то же, и это немного смягчало неутихшее ещё раздражение на Зебру, затеявшую переполох по ерунде. А когда получили от мамки баксы за вчера, то, не сговариваясь, разделили с Нинкой поровну, не отделив Зебрину часть, никак это не обсудив ни с ней, и не поговорив об этом между собой, так как обе считали, что такой раздел заработка был по совести. А загрызли бы нас те собаки со второго этажа или бы благополучно не загрызли — неизвестно ещё, хоть Дилька слово свое и сказала в самый момент главного стресса и террор тем заявлением остановила, и агрессию. Но, с другой точки если посмотреть, то сама же она эти беспорядки и вызвала акцией своей неповиновения совместному отдыху, сама Зебра. Таким вот конкретно макаром и прошел праздник моего возвращения из Бельцов на Павлик, таким вот отмечен был двусмысленным событием.
Если помните, я недавно на мизансцену ссылку сделала, когда тот с Арбата вниз собак своих на нас спускал. Допускаю, что удивила вас некоторым образом, использовав такое замысловатое словечко. Но в том-то и фокус, что все в моей жизни не случайно переплелось, а в виде определенной последовательности выложилось, вроде туго свернутого рулона обоев, например, с которого сорвали бумажную заклейку и пустили катиться под уклон. А после по всякому может произойти, зависит от уклона и качества бумаги: если, например, уклон не загаженный, а бумага крепкая, то можно вполне рулон тот обратно закатать, взять домой и на стену поклеить. Или же, если бумага не порвалась, выдержала, но сильно запачкалась — опять варианты имеются: отмыть, потереть, посушить и в дело. А вот, если бумага изорвалась, то, даже если грязи и не было вовсе по наклонному пути, где раскатывали, то все равно никаким клейстером не перекроешь, хотя и не будет на испорченной бумаге наружных пачканных следов. Такая вот метафора.
И снова к мизансцене обратно и к распечатке рулона, потому что как раз все с этого началось, с уклона и с театральной постановки, хотя и не жалею ни о чем, не зову и не плачу, как сказано поэтом в его поэзии. Но постановка была не в стихах, а в словах. Смысл каждого действия я не точно сейчас уже припоминаю, по прошествии лет: все это тогда же перекрылось получившейся двойной трагедией, и творческого следа на всю жизнь не получилось. Но зато запомнила, что название постановки было «Бокаччо», а писатель, написавший исходное произведение, — Декамерон, итальянец по происхождению. Я иногда, когда попадаю в ресторан с кем-нибудь состоятельным, перед отдыхом — такое тоже по работе случается, когда клиент уже нетрезвым покупает и желает добавить ещё в обществе себе подобных — всегда нахожу в меню «Карпаччо», это блюдо такое мясное, и смеюсь и вспоминаю про спектакль, в котором играла в ДК «Виноградарь» в восьмом классе. И тоже, кстати говоря, блюдо это итальянское и созвучное, как и спектакль наш.
А пьесу саму написал Валерий Лазаревич, дядя Валера Берман, мой отчим и мамин муж. Он в школу нашу приехал после своего развода в Кишиневе преподавать русский язык и литературу. Ему жилье выделили на поселке временное, так как он считался исключительно ценным знатоком предмета и таких учителей раньше в нашей поселковой школе не работало до него. Лет ему 55 было, и он сразу обратил на меня внимание, это еще, когда я в седьмой перешла только, дело было. А после этого он и маме стал знаки внимания оказывать в той же школе, она малышей вела, как всегда. Но начальных малышей тогда было уже всего шестеро на поселке, и мама не была загружена до упора, как другие. А Валерий Лазаревич очень говорил фундаментально, бородку короткую носил, вечно отутюжен был, и пахло от него тоже очень. Сам про себя говорил, что только по недоразумению не стал Дон-Кихотом из Ламанчи по жизни, а сделался учителем по профессии. Очень загадочным был интеллигентом в отличие от других местных. Имел, правда, проблему в виде больного сердца с приступами иногда, всегда клал под язык таблеточку из упаковки, вроде нитротолуола что-то и успокаивался потом через какое-то время.
Но маму совершенно не отпугнуло это обстоятельство, потому что он гораздо красивее за ней ухаживал, чем был больной. Поженились мама с дядей Валерой и стали все мы вместе Берманами через полгода после его приезда на поселок и за полгода до итальянской постановки в «Виноградаре», в самой середине, от конца всей истории если мотать. Само собой, как родня, я главной была актрисой в дяди Валериной пьесе, и мы репетировали с ним. Сначала, по ходу действия, еще до антракта я была монахиней, потом женой пастуха, потом соседкой обжоры, а потом хозяйкой бани. А после антракта — рабыней, переодетой в мальчика, богиней из небесной дали, сбежавшей дочкой купца и служанкой патриция. И всё это в одном представлении — так он придумал. И столько же костюмов, и столько же переодеваний, и столько же подгримировок под каждый раз. И уже перед самой премьерой в ДК дядя Валера все крутил меня так и так, щупал, на роль проверял бесконечно, тексты, чтоб учила и ему повторяла, до самого, помню, вечера проверял и волновался, пока все из «Виноградаря» не ушли и мы с ним в гримерной комнатке не остались сами только. А я вижу, что он переживает просто невозможно за судьбу нашего спектакля, за постановку свою. Так переживает, что руки трясутся немного, и щека слегка подергивается от волнения. Он посадил меня на колени к себе и говорит только:
— Киронька, Киронька моя…
Сейчас мне понятно, что переход он тогда верный искал, не был уверен, как поточнее растление мое начать, какими словами убедить, чтобы совпало всё с его затеей без обид и последствий, но с результатом. Но то, что не мог он себя перешагнуть, пересилить в отношении меня, то, что запал смертельно и не было это все для него так просто — это тоже точно, отвечаю, зуб даю.
— Чего, — говорю, — дядя Валер, не так чего я делаю?
— Всё, — отвечает Валерий Лазаревич, — всё ты так делаешь, доченька, всё у тебя прекрасно получается, — а самого ещё сильнее трясет, чувствую, как бьёт просто его снизу и в меня упирается жестким краем. И руку мне кладет на коленку, а другую на ребра. — Сейчас в богиню переоденемся давай, говорит, и в последний раз прогоним монолог выхода в завершающей мизансцене. — А там у меня костюм другой, всё свободное, падающее до низу с дыркой для головы посередине и с широченным рукавом.
И он начинает меня расстегивать с целью помочь переодеваться в богиню, но руки плохо управляются и расстегивают меня неловко. Тогда я сама ему помогла, кофту скинула и в маечке одной осталась, чтобы в дырку уже головой забираться. И забралась, но не до конца, а до середины божественной накидки. В этот момент дядя Валера и решился. Он поднялся, обхватил меня всю целиком, пока я ещё с другой стороны платья не появилась, и пережал все мои движения, тесно притянув к себе самому. Потом мягко так к земле притянул, чтобы я упала на пол, на другие костюмы из Бокаччо. А сам шепчет беспрестанно:
— Киронька, Киронька моя, девочка золотая, дочурка, надо так, надо нам обязательно, поверь мне, пожалуйста, поверь… — И снова: — Киронька, Киронька…
Я замерла на полу с головой под тканью и только там сообразила, что это не театр всё был, всё это время прошедшее с самого начала, не Бокаччо никакой, а он все время меня хотел потрогать и поласкать. А отчим юбочку мою под покрывалом божьим нащупал и потянул на себя, тоже с прерывистой дрожью, а рука все норовила попутно дальше проскочить, туда, где между ног. И я испугалась по-настоящему в этот момент. Я сдвинула ноги, как могла сильней, и поджала их под себя, а дяде Валере выкрикнула оттуда:
— Вы чего, дядь Валера, делаете, вы чего?
Он снова как заведенный:
— Киронька, Киронька моя, так надо, дочка, так надо… — и резко полотнище богини отдергивает и дает на меня полный свет. Я глаза от неожиданности и страха распахиваю, и тогда он в глаза мои губами впивается, и в губы, и в шею, и снова в глаза, и везде, и целует, целует. А сам давит, давит все сильнее на меня внизу твердым. Тогда я не думала, что это член дядин, мне в голову не приходило, что у старых людей члены бывают вообще, в смысле, чтобы они служили рабочими органами человеческой страсти у учителей русского языка и литературы. С мамой они поженились, я была уверена, по другим совершенно показателям взаимоотношений: по общей профессии школьных педагогов, по единству взглядов на воспитание и жизнь целиком, по заботе друг о друге, чтобы не было одиноко, а было веселее вдвоем в нашей местности. А когда глаза мои от губ его освободились и мне удалось вниз посмотреть, я увидала, что орган его мужской был уже голый и торчал вверх совершенно не по-стариковски, как не должно быть у автора театральной пьесы. И меня это бесконечно удивило, поразило дико, и зрение в этот миг поплыло и ослабло, потому что снова на моем лице лицо Валерия Лазаревича оказалось внакладку, и я захотела сказать теперь уже, что что он делает со мной, но не успела, так как именно в этот момент меня пробило болью внизу живота и ударило в глубину меня твердым. И стало туда бить, строгать и стонать.
Это был дядя Валера собственной персоной с голым, как рубанок, членом, но уже не снаружи, а внутри меня. И он туда бил и бил, пока не закричал ужасно и не заплакал в этом своем крике настоящими, а не бутафорскими слезами, как у меня в спектакле, когда за кулисами быстро успевают пшикнуть из флакончика, когда забегаешь туда ненадолго переодеться и снова выйти в мизансцену. А в тот момент, как он заплакал, мне вдруг перестало быть больно, сразу отпустило и тут же, наоборот, прикатило другое совсем, приятное и волнительное, и я вся разом разжалась и обмякла и прекратила дергаться в сопротивлении усилиям отчима. А он додернулся ещё несколько раз и выкатил от счастья глаза — точно видела, от самого настоящего счастья жизни. Тогда-то и выстрелило что-то внутри меня ему навстречу, прибору его вынутому и съежившемуся — ужасно незнакомое, новое и охватившее всю меня целиком, от зацелованной им макушки до кончиков ногтей на ногах. И эта моя конвульсия избавила нас обоих от ужасного разговора, обвинений моих и его оправданий. Поняла я, что не всё так просто и понятно в театральном деле и в остальной жизни тоже, в секретах ее и неозвученных монологах.
Крови было совсем немного, и всю ее дядя Валера вытер сам и промокнул. Тогда я решительно оделась и сказала ему:
— Знаете чего, дядя Валер? — он задрожал от страха и поднял на меня глаза с выжиданием своей участи, а я поставила точку. — Я маме не скажу, я так решила, но вы ко мне больше всё равно не приставайте, а то все расскажу, ладно?
Он заморгал благодарно и снова завел:
— Киронька моя, Киронька, доченька…
В этот момент он совсем не походил на благородного интеллигента больше, а похож был на предателя из старого кино про революцию, ещё черно-белую. Таким он и запомнился мне навсегда, таким не гордым, а подбитым.
Но зато умер Валерий Лазаревич легкой смертью, без длинной болезни, на другой день, как все у нас случилось, после премьерного показа спектакля. Но умер не от счастья, а от горя из-за того, что в зал ДК «Виноградарь» пришло четыре человека только кроме учителей наших и тоже не всех, всего получилось семеро зрителей в зале. Спектакль начали все равно, не стали других ждать, а он ушел за кулисы и больше не вышел, Валерий Лазаревич. Там у него образовался сердечный приступ, и организм отчима, видно, с ним не сумел справиться, преодолеть его как нужно, с таблеткой. И он умер. И его похоронили у нас же, на поселке, так как кроме мамы и меня у него никого в жизни не оказалось, хотя мы нашли прошлую родню, но он со всеми ними был в разводах и разладах, и те не захотели приехать, знали что-то про него, чего не знали мы, вернее, мама моя.
А Сонечка моя — его дочка, получившаяся из-за насилия надо мной за кулисами за один день до авторского воплощения учителем литературы Берманом произведения писателя Декамерона на сцене «Виноградаря». И скрыть это от мамы я не сумела, больше не от кого было, придумать, от кого будет мое дитя. Мама пошла тогда и плюнула на отчимову могилу, а ребенка, сказала, будем оставлять и воспитывать сами.