Кажется, я могу абсолютно все, даже перевернуть мир, пожалуй, хватило бы сил, но я ничего не предпринимаю, потому как ничего мне не нужно. Самая потрясающая женщина в мире (единственная женщина в мире, прочие – призраки) почти каждый вечер открывает своим ключом мою дверь – чего ж мне еще?
83. Ендон
Прячется за самой большой балкой в доме в течение 2-й луны, строго следя за чистотой и всячески препятствуя любому проявлению нечистоплотности, угрожая в противном случае пожаром.
И только одно беспокойство нарушает блаженное мое существование. Некий невидимый умник нашептывает порой, что сей кайф дарован мне в безвозмездное пользование, но словно бы с условием: вести себя правильно. Единственная ошибка, и лучший из карточных домиков во вселенной не просто рухнет, а вспыхнет (уж не синим ли пламенем?) и сгорит в считанные мгновения.
Ужас в том, что я не знаю, как «правильно». Остается лишь уповать на удачливость моего внутреннего дурака да трепетать ежевечерне от радости, что вот, оказывается, еще один день был прожит в полном соответствии с правилами, которых я не знаю, но, по счастью, угадываю, и сладостный звяк ключа в моем замке – наилучшее тому подтверждение.
84. Ёрд
В одном из преданий Ёрд имеет облик мужчины, живет в скалистых горах, в пещере, из которой исходит сияние.
В середине сентября, когда ветер холоден и влажен, как русалочье дыхание, а всякий солнечный день кажется веской причиной отложить текущие дела на пасмурное «потом», я бросил полупустой старый рюкзак, две сумки с вещами, тугой узел одеял и коробку с книгами – весь свой нынешний скарб – на заднее сиденье специально вызванного такси. Осень – время покидать насиженные места.
Я переезжал на новую квартиру не без некоторых опасений: когда жизнь столь прекрасна и удивительна, страшно что-либо менять. Спрятать бы себя под колпак, дабы ни единая пылинка не нарушила нежное равновесие, запечатать сургучом, законсервировать и не подходить, не трогать, даже не дышать – эх, да кто ж мне даст!..
Я бы, пожалуй, и не оторвал задницу от теплого насеста в Гнездниковском переулке, но Маше надоело сообщаться со мною при помощи записок, каковые мы поначалу, в лучших традициях отечественной литературы, прятали в некое заветное древесное дупло, а позже стали передавать друг другу через Сашу и Лешу, прирученных барменов из нашего любимого кафе. Эпистолярный жанр моей даме быстро наскучил, и она весьма настойчиво требовала, чтобы я нашел себе новое пристанище, хоть в птичьем гнезде, но непременно с телефоном. Даже подарила мне импортный аппарат с автоответчиком, коему предстояло записывать наши голоса; оставалось лишь обрести соответствующую розетку и подключить полезную машинку.
А тут еще и хозяин жилплощади повадился ежеутренне мяукать под окнами в надежде получить от меня очередной аванс и немедленно совершить священный обряд опохмелки. Поскольку я непрестанно пребывал в добродушном расположении, сесть мне на голову и свесить ножки оказалось проще простого, так что я уж и не знал, как теперь избавляться от общительного лэнд-лорда.
Квартиру на сей раз я нашел сам, как водится, почти случайно. Гуляя по Старомонетному переулку, залюбовался светло-бирюзовым домом с мансардами под крышей; влекомый не столько любопытством, сколько своего рода магнитным притяжением, забрел во двор, где разговорился с пожилым аборигеном. Тот оказался моим коллегой-фотографом; то ли внутрицеховая симпатия, то ли общительный нрав побудили его сообщить мне, что одна из мансард сдается в аренду сроком не менее чем на три года. Поскольку в те дни мне удавалось абсолютно все, познакомиться с владельцем пустующего помещения, осведомиться о наличии телефона и горячей воды, договориться о размере месячной платы, объеме аванса и дате переезда оказалось делом одного часа. В результате переговоров я обрел огромную, как мне тогда казалось, пустую комнату площадью около сорока квадратных метров, с довольно низким (всего два пятьдесят) потолком, тремя роскошными окнами, крошечной душевой кабинкой и вожделенной телефонной розеткой. Лифт останавливался в метре от входной двери, лестницы же поблизости не было: чтобы подняться в мансарду пешком, требовалось черным ходом проникнуть в длинный темный коридор соседней квартиры, сделать сорок осторожных шагов, пройти мимо доброй дюжины тонких фанерных дверей, ведущих в мастерские художников, которые, подобно моему хозяину, по большей части работали (или бездельничали) дома, а полезные помещения выгодно сдали жильцам. Потом следовало пересечь огромное помещение, бывшее когда-то коммунальной кухней, но давно уже варварски опустошенное предприимчивыми временными обитателями. Доблестный скаут, сумевший обнаружить в одной из закопченных стен маленькую металлическую дверь и способный справиться с ветхим замком капризного нрава, обретал наконец счастливую возможность отсчитать девяносто шесть ступенек и вырваться на волю, в неухоженные каменные пампасы Замоскворечья. Сей сложный ритуал требовалось исполнять всякий раз, когда лифт отказывался отправлять свои служебные обязанности, – то есть почти ежедневно. Но меня это не остановило, ибо Маша, выслушав мой подробный отчет, жилье одобрила, после чего перспектива провести здесь не менее трех лет стала выглядеть чертовски соблазнительно.
В первый же вечер я встречал Машу у подъезда, благоразумно решив, что начинать новую жизнь следует с изучения «темного пути» в мое заоблачное жилище. А то ведь знаю я эти лифты: завтра же и сломается негодное сооружение, и будет моя чудесная гостья растерянно нарезать круги по двору да безуспешно метать камешки в окна моего приватного Поднебесья. Нет уж, и экскурсию проведу, и схему маршрута нарисую, если понадобится. Не нужны мне всяческие досадные недоразумения!
– Где твои окна? – спросила она, не успев еще приблизиться ко мне на расстояние протянутых рук.
– На самом верху, под крышей, должны светиться три окна, – говорю. – Они – мои. Я специально свет не гасил, чтобы тебе их показать.
– Значит, у тебя перегорела лампочка. Там все окна темные.
Гляжу – действительно темные. Ну и ладно, переживу. Лампочка – не самая важная вещь в хозяйстве человека, успевшего запастись коробкой свечей. Но через пять минут, когда мы, изрядно запыхавшись, преодолели черную лестницу, пустые коридоры, дверные замки и вошли наконец в мою пещеру, яркий прожектор под потолком сиял, как Вифлеемская звезда. В противоположном углу истекала медово-желтым сиропом настольная лампа, установленная в изголовье моего спартанского ложа. С меня бы сталось не обратить на эту несуразность никакого внимания, но Маша не на шутку заинтересовалась происходящим.
– Смотри-ка, – говорит, – ничего у тебя не перегорело. А с улицы света в окне не было видно… Ты не перепутал? Может, у тебя просто окна на другую сторону дома выходят?
– Да нет, тут сложно перепутать. Я же полдня из этих окон пейзажем любовался. Пустырь с живописными кирпичными руинами здесь всего один.
– Этот? – выглядывает.
– Ага.
– Действительно сладостные руины… Слушай, а давай теперь быстренько на лифте спустимся, проверим еще раз: светятся окна или нет. Ага?
Ну, дурное дело нехитрое. Спускаемся на лифте, смотрим на окна. Темные. Переглянувшись, возвращаемся. Свет горит.
– Ничего не понимаю, – признается Маша. – Ну-ка, давай теперь я спущусь вниз одна. А ты сиди тут и смотри за лампами. Может, они у тебя моргают.
Через две минуты возвращается, глаза круглые, как у совы.
– Свет горит, Макс. Но это какой-то странный свет. У тебя лампы желтоватые. А снизу окна кажутся бледно-зелеными, как грибы-поганки… Ну-ка давай еще раз спустимся, вместе. Чтобы убедиться…
– В чем убедиться?
– Не знаю. Хоть в чем-нибудь.
Выходим на улицу, задираем головы. Окна снова темные. Маша нервно смеется, я криво улыбаюсь. Тоже мне светомузыка!
– Так, – решает она. – Сейчас я поднимусь, а ты стой здесь, смотри. Проверю, что там с лампами, помашу тебе из окна. Ага?
Покорно киваю, хотя, дай мне волю, я бы исследованиями не занимался. Ну их. Пусть все идет как идет, нечего лезть грязными руками в тонкий механизм бытовых чудес и прочих вселенских несообразностей. Но Маша жаждет знаний, полученных опытным путем, и я остаюсь на улице. Смотрю на свои темные окна. Вижу, как пространство за стеклами вдруг набухает теплым абрикосовым светом. Это что же творится, леди и джентльмены, граждане дорогие? Таких оранжевых ламп не только у меня в заводе, их, возможно, и в природе-то нет… В окне тем временем появляется растрепанная головка храброй исследовательницы аномальных явлений. Белые рукава ее свитера исполняют призывные жесты, и я иду к лифту. Поднимаюсь. Комната, ясное дело, освещена самым обыденным образом.
– Ну что, был в окнах свет, когда я выглянула? – нетерпеливо спрашивает Маша.
Киваю.
– И когда он появился? В тот момент или чуть раньше? Или когда я в подъезд зашла?
– Свет появился за несколько секунд до того, как ты открыла окно. Как будто ты зашла и щелкнула выключателем… Я и сам знаю, что ты не щелкала. Потому что это был какой-то не такой свет. Не тот, что сейчас, а оранжевый. Клевое, кстати, освещение. Я таких ламп даже в барах не видел.
– Ну дела, – восхищенно вздыхает Маша. – Получается, ты увидел свет в окне, когда я вошла в комнату. И получается, я видела светящиеся окна именно потому, что ты остался дома. Макс, твои лампы ни при чем, их с улицы почему-то совсем не видно. Эти окна светятся, только если в доме кто-то есть! Поэтому и оттенки света разные. У каждого – свой.
– У каждого – свой? – переспрашиваю растерянно. – Как это?
– Думаешь, я знаю? Это же просто гипотеза. С другой стороны, а как еще все объяснить? У тебя есть идеи?
– Какие уж тут идеи…
Потом мы долго сидим на полу, обнявшись, и молчим от полноты чувств. Маленькое чудо, явленное нам, меня почти не тревожит. Жаль только, что я никогда не смогу увидеть оттенки оконного света, когда в помещении находимся мы оба, Маша и я. Уверен, что это изумительное зрелище.
85. Есь
У Еся семь мыслей, соответствующих семи кругам верхнего мира и семи мыслям и душам каждого человека.
Порой мне кажется, что у нас мало, очень мало времени. В этом ощущении нет апокалиптического привкуса, оно порождено скорее повседневной спешкой и суетой, чем мрачными предчувствиями.
Мы слишком поздно засыпаем, а потому чуть ли не всякое утро начинается с панического взгляда на плоский циферблат часов, смятенной беготни по периметру комнаты, шаманских завываний над электроплиткой, где томится наша порция утреннего кофе, и хаотических поисков предметов гардероба.
Мы любим встречаться в самом начале вечера, и рабочий день (мой, по крайней мере) протекает в лучших традициях «Формулы-1»: развиваю максимальную скорость, не торможу на виражах, ем на бегу и даже в уборной просматриваю счета, дабы не транжирить попусту драгоценное время. И все это ради того, чтобы прийти к финишу на семнадцать минут сорок восемь секунд раньше, чем было запланировано. Впрочем, оно того стоит.
На закате же нас бьет озноб: мы понимаем, что до утра осталось совсем немного, и стараемся втиснуть в этот единственный (всегда – единственный) вечер как можно больше улиц, интерьеров, слов, жестов, поцелуев, прикосновений и прочих прекрасных подробностей.
Поэтому я и не могу избавиться от ощущения, что у нас очень мало времени. Все – на бегу, на лету, вприпрыжку. Пульс мой даже во сне бьется со скоростью сто сорок ударов в минуту, а температура тела поднялась на полтора градуса, теперь моя норма – тридцать восемь и один; ноздри вечно раздуты, как у пошедшего на третий круг иноходца, а полы плаща разлетаются, даже когда я стою на месте. Я физически ощущаю течение времени, кажется, я и сам теку вместе с ним, и когда время закончится (ведь то, чего осталось мало, не может не закончиться), вместе с ним закончусь и я.
У нас почти не осталось времени, но мы тратим немалую его часть на разговоры. И, вероятно, правильно делаем.
Есть всего три подобающие темы для собеседников, у которых очень мало времени: смерть, сон и текст.
Смерть – наше общее будущее, от которого, пожалуй, никому не отвертеться.
Сон – самый общедоступный опыт небытия, но мало кому достает мужества признать эти путешествия на изнанку мира не менее важной частью жизни, чем бодрствование. (В самом деле, не странно ли, что всем без исключения необходимо ежедневно отлучаться из обитаемой реальности в какое-то иное пространство, но при этом каждый спешит пренебрежительно заверить остальных, что отлучки эти не имеют никакого значения, а сновидения бессмысленны и брать их в расчет – глупость, если не безумие?)
Текст – наша общая плоть; порой мне кажется, что ткань человечьего бытия соткана из той же материи, что и книги: из слов. (В начале было Слово, не так ли? – и еще вопрос, воспоследовало ли за ним Дело, или было решено, что сойдет и так…)
И есть три вещи, о которых не следует говорить ни при каких обстоятельствах, даже тем, кто уверен, будто времени впереди хоть отбавляй: любовь, свобода и чужая глупость.
О любви следует молчать, поскольку скудный набор слов, предназначенных для ее описания, изношен до дыр задолго до гибели динозавров, и теперь эти вербальные лохмотья способны лишь испортить впечатление, если не вовсе его загубить.
О свободе говорить и вовсе бессмысленно: никто толком не знает, что это такое, но всякий рад представиться крупным специалистом по данному вопросу. Среди любителей порассуждать на эту тему я не встречал ни единой души, имеющей хотя бы смутное представление о предмете разговора. Кто знает – молчит, пряча жуткое свое сокровище на самом дне глазных колодцев.
Что же до чужой глупости – предмет сей изучен нами даже слишком хорошо. Толковать о нем чрезвычайно приятно, но опасно, ибо слишком велик соблазн поверить, что сам ты и впрямь не таков, как прочие; нашептать себе, будто благополучно удаляешься на индивидуальной спасательной шлюпке от давшего течь «корабля дураков», на борту которого помещаемся мы все без исключения.
И есть еще одна тема, касаться которой то строго запрещено, то совершенно необходимо. Мы почти не смеем говорить о чудесном. Но иногда… о, иногда оно само заявляет о себе, не брезгуя никакими средствами оповещения. В том числе и нашими устами.
86. Ёукахайнен
Ёукахайнен выдает себя за мудреца времен творения мира…
Но это лишь в теории у меня так складно получается, а на практике я болтаю безостановочно. Обо всем понемножку.
Дареный телефонный аппарат оказался славным сожителем: щедрым лишь на добрые вести, тихим и безотказным. Он почти не звонит, а каждый звонок – радость, поскольку номер его известен только Маше (ну и, конечно, хозяину квартиры, но тот вряд ли побеспокоит меня в ближайшее время, поскольку я заплатил за три месяца вперед). Даже Раиса и Веня не знают, что у меня теперь есть телефон. Не потому, что их общества мне вполне хватает на работе; не потому даже, что дома я слышать ничего не желаю о служебных проблемах. Просто это нехитрое средство связи кажется мне сейчас чем-то вроде особого приспособления для любви, вот и не хочется использовать его по иному назначению.
Маша звонит мне ежедневно, иногда несколько раз в день, и каждый вечер я могу слушать ее голос, даже если неотложные дела, усталость или каприз помешают ей переступить мой порог; по утрам же я всякий раз наговариваю на автоответчик новое приветствие для нее, нередко чересчур многословное, благо эта машинка способна сделать запись почти любой продолжительности. Есть вещи, которые почему-то не выговариваются на публике, даже наедине с единственным человеком – не выговариваются, и все тут! Только оставшись наедине с собой, в комнате без зеркал, можно понемножку избавляться от слов, облепивших сердце, подобно колонии мидий. Крошечный микрофон дает шанс собрать урожай этих расплодившихся моллюсков, обзавестись желанным свидетелем моей болтовни, который, впрочем, услышит меня лишь после того, как я умолкну. И это славно.
Вчера, – рассказывал я 24 сентября 1992 года, – какая-то старушка в булочной обозвала меня пижоном, вдохновившись не то брусничным оттенком моего плаща, не то формой твоих любимых солнцезащитных очков (кстати, и не надейся, что я верну их тебе в ближайшее время: во-первых, они дают мне возможность смотреть на мир как бы твоими глазами, а во-вторых, я в них неотразим). И стало мне хорошо, и ушел я вприпрыжку, прижимая к груди увядающий батон. А потом я спросил себя, почему так обрадовался этому упреку, и, кажется, нашел ответ. Я и правда хочу быть (или хотя бы слыть) пижоном, поскольку в глубине души уверен, что отчаянное, упрямое сопротивление миру – это и есть пижонство, самая редкая и благородная его разновидность. Возможно, самая опасная, но единственная сулящая надежду. Можно перевернуть мир, не имея даже пресловутой «точки опоры», – из чистого пижонства. Ага?
Когда я был настолько мал, что еще не научился прогуливать уроки, я ненавидел воскресные утра, – диктовал я воскресным (а как же!) утром 27 сентября. – Понедельники, вторники и прочие будние дни я принимал со смирением стоика; субботние вечера обожал, а вот воскресные утра ненавидел, не умея объяснить почему. Теперь могу, пожалуй. Воскресное утро, солнышко, сулит свободу, которой невозможно воспользоваться… Нет, даже не так. Оно обещает свободу, которой вовсе нет. Свободу, которая на самом деле является всего лишь короткой передышкой. Воскресное утро куда более лживо, чем утро любого другого дня недели. Планам, рожденным при свете воскресного утра, не суждено осуществиться. Скажу больше: в детстве я обнаружил, что воскресенье гораздо короче любого буднего дня. Это противоречит законам природы, однако это так. В воскресенье бег времени ощутим почти физически. Оно уходит, удержать его невозможно, как невозможно удержать в руках ветер…