– Не нужно тебе пока тут гулять. Успеешь еще. Но не огорчайся, ты все сделал правильно. Хулы не будет, – она неожиданно подмигивает мне, чтобы я не сомневался: цитата из «Книги Перемен» намеренная, не случайный набор слов. Неясно только, насмешить она меня собиралась или окончательно озадачить.
– Вот тут, – маленький пальчик постукивает по конверту, – настоящий адрес. Там тебя всегда ждут, там тебе будут рады. Но не здесь и не сейчас.
– Потому что этого места на самом деле нет? – спрашиваю обреченно, почти не размыкая губ.
– Почему же нет? Есть. Есть, но не здесь. Есть, но где-то и потом. Есть когда-то, не сейчас, есть тогда, когда нас нет, есть зачем-то, просто так… – Теперь она говорит нараспев, словно поет колыбельную совсем маленькому карапузу, который и без того устал, набегавшись, а потому заснет, не дослушав песенку, прежде чем голова его коснется подушки…
Какой такой «подушки»?! Открываю глаза, подскакиваю, меня трясет, как от неосторожного прикосновения к оголенному проводу. Оглядываюсь по сторонам. Никакой подушки поблизости и правда не обнаруживается, поскольку я сижу на скамейке в позолоченном осеннем сквере, среди юных мамаш с детьми и бодрых старичков с шахматными досками. На часах всего половина четвертого, а это значит, что я вполне могу успеть на свою дурацкую «важную встречу» – если, конечно, буду проворен и быстро отыщу такси. Что ж, сей подвиг мне по плечу, лишь бы не выяснилось, что никакая это не Москва, а так, морок очередной урбанистический.
Не выяснилось. По крайней мере, Гнездниковский переулок в этом измерении существует – и то хлеб. Плюхнувшись на сиденье рядом с водителем, я решил проверить, взял ли с собой деньги. В бумажнике обнаруживаю не только несколько купюр разного достоинства, но и запечатанный белый конверт. Непослушными пальцами надрываю его и обнаруживаю, что порвал не только конверт, но и его содержимое, крошечный линованный листок с адресом: Остаповский проезд, дом 3. Чуть ниже уведомление: «Съезд гостей в 21.00»; еще ниже, в правом углу примечание: «На две персоны». Вот «соны»-то я и оторвал, балбес неуклюжий. Впрочем, огорчение быстро рассеивается: не может быть, чтобы меня не пустили в это таинственное место по столь пустяковой причине. Зато искалеченная мною фраза «на две персоны» означает, что я могу…
Ну да. Могу позвать с собой Машу.
Я был уверен, что она согласится составить мне компанию в столь сомнительном деле. Мог об заклад биться, пари заключать, голову на отсечение давать, ничем не рискуя.
Когда она говорила «да», глаза ее сияли в темноте, как жерла пробуждающегося вулкана.
89. Жива
Она воплощает жизненную силу и противостоит мифологическим воплощениям смерти.
Маша не любила свое имя.
То есть имя она еще согласилась бы терпеть, но только не в сочетании с отчеством. «Мария Ивановна», «Марья Иванна», «Мариванна» – анекдотический персонаж, общее место, архетип среднестатистической дурищи. «Что может быть хуже?!» – думала она порой.
За такое имя-отчество следовало бы осерчать на родителей, но Маша знала, что они не виноваты. Так уж получилось: ее назвали в честь маминой бабки, погибшей почти за месяц до рождения правнучки.
Семейная легенда, бабушка Марья, была личностью неординарной, и смерть ее не слишком походила на обычную кончину пожилой женщины. Она не умерла на больничной койке от какой-нибудь неизлечимой старушечьей хвори, не осела под тяжестью собственной массы, помноженной на время, на лестничной площадке между четвертым и пятым этажами, не отравилась несвежими консервами из продуктового набора, не превратилась в груду мятых тряпок и дробленых костей под грязными колесами маршрутного троллейбуса. Спелеолог Мария Львовна Стоцкая выглядела ровесницей собственной дочери, весила шестьдесят килограммов при росте сто семьдесят восемь сантиметров и никогда не закрашивала седину по причине отсутствия таковой. Она имела все шансы побить ветхозаветные рекорды долголетия, но накануне своего пятьдесят седьмого дня рождения была погребена под рухнувшим сводом пещеры, куда спустилась в одиночку и, по единодушному свидетельству коллег, без особой надобности, просто из любопытства. Научные исследования всегда были для нее лишь благовидным предлогом все глубже проникать под кожу планеты, скитаться по подземным лабиринтам, где тело переполнялось блаженным покоем, а разум верещал, опьяненный невыразимым, сладостным ужасом. Мария Львовна тайно ревновала Аида к законной супруге его Прозерпине и, пожалуй, осталась бы довольна, узнав, что останки ее упокоились на месте катастрофы, на глубине двухсот сорока метров под землей: все лучше, чем кое-как вырытая яма да мраморная «дура» (столь неуважительно она при жизни величала надгробные памятники) на подмосковном кладбище.
Если бы бабушка Марья не стала спускаться в опасную пещеру, Машу наверняка назвали бы Ириной, Светланой или Натальей: эти женские имена были в ту пору настоящим хитом сезона и занимали первые позиции в роддомовских чартах. А так – у родителей и выбора-то не было. Многочисленная родня в ультимативной форме потребовала окрестить малышку Марией, словно бы возможность и впредь регулярно употреблять имя покойницы в семейных беседах отчасти возмещала им недавнюю утрату. И только одна дальняя родственница, то ли крестная бабки теткиной невестки, то ли, напротив, свекровь кумы прадедушкиного пасынка, богомольная, суеверная сельская старушка, раз в несколько лет наезжающая к столичной родне с единственной целью навестить многочисленные фамильные надгробья, укоризненно поджимала бледно-голубые, словно бы инеем обметанные губы. Дескать, не дело это – живому дитю давать имя покойницы, которой еще сорок дней справить не успели. Ой не дело! Слишком рано о смерти начнет девчонка задумываться, и если в младенчестве сама не помрет, то потом других со свету сживать станет, – предупреждала молодых родителей раскрасневшаяся от переживаний старушка. Да кто ж ее, полоумную, слушал…
Мама, правда, потом не раз с содроганием вспоминала чудаковатую пророчицу, но стеснялась признаться близким, что почти уверовала в справедливость суеверного ее бормотания. В течение первых пяти лет своей жизни Маша умудрилась не только переболеть всеми обычными ребячьими хворями и в придачу подцепить несколько редких эксклюзивных болячек, но и пережить немало других потрясений. В годовалом возрасте она вывалилась из окна третьего этажа (обошлось без трагических последствий, поскольку маленькая летунья угодила в сугроб). Тремя годами позже, во время летнего отдыха на море, она поскользнулась на мокрых камнях и, на глазах у потрясенных родителей, шлепнулась в воду с пирса. По счастью, рядом было немало хороших пловцов, способных быстро выудить из пучины захлебывающегося детеныша.
А за неделю до своего пятого дня рождения Маша, можно сказать, пошла ва-банк. Ей удалось удрать от заболтавшейся с соседками бабушки, осуществить всеобщую детскую мечту о самостоятельном визите в соседний двор и, почти сразу же, провалиться в отверстие канализационного люка, крышка которого не то чтобы вовсе отсутствовала, но была сдвинута в сторону неизвестным доброжелателем. В некотором смысле Маше повезло: колодец, в который она угодила, оказался бездействующим. Там было темно, страшно и скверно пахло, но этим его недостатки практически исчерпывались. Падая, она разбила локти, коленки и подбородок, вывихнула плечо и преждевременно рассталась с половиной молочных зубов, но зато не захлебнулась в фекальном болоте, не ударилась нежным черепом о железную трубу, не угодила в крысиное гнездо. Даже сознание не потеряла, а сразу же принялась звать на помощь. Она орала так громко, что у самой уши заложило, а голос был безнадежно сорван (школьная учительница пения потом надивиться не могла на малышку с абсолютным слухом и хриплым, как у спивающегося шансонье, голоском). Маша не зря старалась: помощь пришла не сразу, но довольно быстро. Она смутно помнила, что была абсолютно спокойна, когда мужчина в военной форме взял ее на руки и поднял наверх, высоко-высоко, туда, откуда навстречу ей тянулись другие сильные руки и струились солнечные лучи, столь яркие, что теплые ладони спасателя казались полупрозрачными и словно бы сияли изнутри нежным персиково-розовым светом.
С тех пор все переменилось, будто краткосрочный визит под землю снял проклятие, обещанное суеверной старушкой. Маша больше не влипала в опасные для жизни истории. Даже хворать перестала, раз и навсегда, о чем горько сожалела в те пасмурные ноябрьские дни, когда чуть ли не все ее друзья лежали под теплыми одеялами с безобидным диагнозом «ОРЗ», а она шлепала по лужам в направлении школы, где свирепствовал толстый крикучий завуч, самолично досматривающий учениц на предмет наличия сережек в ушах и колечек на пальцах; первым уроком значилось черчение, вторым – математика, а третьим – химия, и все это вместе совершенно не подходило для достойного начала хорошего дня…
С тех пор все переменилось, будто краткосрочный визит под землю снял проклятие, обещанное суеверной старушкой. Маша больше не влипала в опасные для жизни истории. Даже хворать перестала, раз и навсегда, о чем горько сожалела в те пасмурные ноябрьские дни, когда чуть ли не все ее друзья лежали под теплыми одеялами с безобидным диагнозом «ОРЗ», а она шлепала по лужам в направлении школы, где свирепствовал толстый крикучий завуч, самолично досматривающий учениц на предмет наличия сережек в ушах и колечек на пальцах; первым уроком значилось черчение, вторым – математика, а третьим – химия, и все это вместе совершенно не подходило для достойного начала хорошего дня…
Впрочем, Машиной жизнерадостности хватило бы на дюжину толстых завучей и несколько сот уроков черчения кряду. Ничто не могло испортить ей настроение дольше чем на восемь секунд – ровно столько времени требовалось опустившимся вниз уголкам ее губ, чтобы снова сложиться в улыбку. Она легко мирилась с несовершенством мира, да и собственные несовершенства ее не печалили. Даже в подростковом возрасте, когда всякий прыщик на подбородке причиняет немыслимые душевные страдания, Маша с хладнокровным любопытством заглядывала в зеркало и уже через несколько секунд забывала открывшееся ее взору зрелище: к внешности своей она была доброжелательно равнодушна, хоть и росла гадким утенком. В мире, как ей казалось, было множество куда более интересных вещей, чем разрез собственных глаз, форма носа, очертания губ и прическа. В пятнадцать лет она была дурнушкой, в восемнадцать вдруг стала изумительной красавицей; к двадцати двум годам почему-то снова потускнела, а после двадцати пяти сделалась, по единодушному мнению окружающих, «женщиной с необычным лицом». «С необычным» – что ж, этот статус устраивал ее более прочих. Если уж тебя зовут «Мариванна» (к этому моменту тайная война с именем была в самом разгаре), следует опасаться заурядной внешности, заурядной судьбы, заурядных суждений и прочих заурядностей.
Надо отдать Маше должное: она неплохо поработала в этом направлении. Сразу после школы уехала из Москвы и, к изумлению родителей, заранее подготовивших для нее не один, а несколько тайных входов в столичные вузы, на выбор, поступила в Львовский университет, где на протяжении трех лет изучала польский, украинский и сербский языки, а потом вдруг вернулась в Москву, на сей раз изумив уже преподавателей, возлагавших на нее большие надежды. Пробездельничав дома почти целый год, она снова сбежала, на сей раз в Таллин, оттуда переехала в маленький закарпатский городок Ужгород; почти год прожила в Ялте; в начале перестройки училась на кооперативных курсах дизайна в Риге; наконец снова вернулась в Москву и стала работать в туристическом бюро, возила группы в Польшу и Югославию, благо бесценные гуманитарные знания, полученные в Львовском университете, все еще оставались при ней. Потом путешествия ей наскучили, и Маша стала зарабатывать книжными переводами. Она была проворна и не тщеславна, поэтому денег хватало не только на жизнь, но и на аренду малогабаритной квартиры неподалеку от ВДНХ, с видом на раскорячившихся пролетарских монстров, порожденных пылким воображением скульптора Мухиной.
Помещение обладало лишь одним несомненным достоинством: у него были все признаки временного жилья, начиная с пожухлых обоев, текущих кранов да чудовищных люстр и заканчивая тараканьими бегами на кухне. Вполне пригодная для жилья, но напрочь лишенная уюта холостяцкая берлога, откуда можно съехать в любой момент: два часа на сборы – и вперед. Очередная «стартовая площадка», именно то, что ей требовалось.
Случайные свидетели Машиных метаний были уверены, что причиной всему дела сердечные: в самом деле, куда может мчаться сломя голову женщина, если не за мужчиной своей мечты?
Они ошибались. Мужчины и правда нередко появлялись в Машиной жизни, но она не придавала особого значения случайным своим романам и не позволяла им затягиваться. Она вообще полагала, что любовь не может длиться во времени: есть лишь одно краткое мгновение настоящей страсти, нежности и молчания, а все остальное – либо мечты о том, как оно когда-нибудь наступит, либо воспоминания о былом. Было бы из-за чего на край света бежать!
«Край света» занимал ее сам по себе. Перемена мест казалась обязательным и необходимым условием полноты бытия. Машу ужасала мысль о том, что некоторые люди рождаются, живут, ходят в школу, а потом на работу, женятся, рожают детей, выгуливают внуков и наконец умирают – не то что в одном городе, а даже в одном и том же микрорайоне. Когда она пробовала примерить на себя такую судьбу, у нее в глазах темнело от ужаса.
Именно поэтому Маша уехала из Москвы сразу после школы, жмурясь от страха и дыма в вонючем тамбуре плацкартного вагона, который казался ей уродливым плодом любовного союза пепельницы и газовой камеры. Этот поступок потребовал всего ее мужества: родительский дом не был местом, откуда хочется удрать во что бы то ни стало. Скорее уж наоборот. Большая, светлая квартира на Плющихе казалась Маше бархатным лоскутком пространства, волшебной кроличьей норкой, где всегда хорошо, уютно и безопасно. Мама и папа были славными людьми; за всю свою жизнь Маша поссорилась с ними всего раз пять, да и то в детстве, когда она постоянно маялась ангинами и родители отказывались покупать ей мороженое, а их друзья активно одобряли сие вопиющее зверство. Иных поводов для конфликтов в семье не находилось. Когда Маша подросла, родители стали для нее если не близкими друзьями, то добрыми приятелями: они не докучали дочке чрезмерной опекой, не мучили дрессировкой, не изводили упреками, зато охотно приобщали ее к своим развлечениям (бридж, преферанс, книги, англоязычный рок; зимой – лыжи, летом – месяц в Крыму, все как у людей, только по высшему разряду). Казалось бы, уж кому, как не ей, следует оставаться в отчем доме как можно дольше: от добра добра, как говорится, не ищут…
Именно это ее и не устраивало. Маша нутром чуяла подвох. Думала: это ловушка. Способ заставить ее всегда оставаться на месте, в родительском доме. Учиться где-нибудь поблизости, потом найти по знакомству необременительную работу на соседней улице. Привести домой мужа, благо жилплощадь позволяла развернуться. Родить детей, раздобреть, охотно отзываться на оклик соседки: «Марья Иванна, у вас лишнего яичка не найдется?» – состариться и умереть в этих стенах. «Умереть в этих стенах» – о нет! Все что угодно, только не это.
В возрасте шестнадцати лет Маша размышляла о смерти несколько чаще, чем это принято среди юных барышень из хороших семей, и поняла, что перспектива мирно скончаться когда-нибудь, шестьдесят или даже сто лет спустя, в родительском доме пугает ее куда больше, чем сцены колесования, сожжения на костре, удушения в газовой камере и поджаривания на электрическом стуле, которые то и дело рисовало ей бойкое воображение. Разве что возможность быть съеденной заживо казалась ей немного более ужасающей – совсем чуть-чуть.
Потому она и сбежала. Никакого красавца мужчины во Львове не было (вернее, были, и не один, а четверо, но они появились несколько позже и могли считаться скорее следствием, чем причиной ее переезда). И из Львова она уехала вовсе не потому, что ее четвертый роман приблизился к драматической развязке (это случилось несколькими месяцами ранее и к моменту отъезда было погребено под грудой более свежих впечатлений). Просто сон приснился. Золотистая лисичка ласково терлась о Машины ноги и просила: уезжай отсюда, солнышко, подобру-поздорову, не твое это место, а моя территория – что ж нам, драться с тобой теперь? Медовые глаза зверька были печальны, словно бы ей и самой не слишком хотелось прогонять Машу из Львова, но иначе не получалось. Дымчатый шакал из таллинских снов был галантен, но неумолим; красивая пестрая сова называла ее «сестренкой», но все же выжила из Ужгорода. У всякого полюбившегося Маше города рано или поздно находился свой ревнивый «хозяин»; нигде ей не позволяли задерживаться подолгу, отовсюду гнали домой, в Москву. Льстили, уговаривали, сулили головокружительную удачу и необычайные приключения – но не здесь и сейчас, а потом, где-нибудь еще. «Ты сама поймешь, но позже. Позже».
Немудрено, что об истинной причине своих внезапных возвращений домой Маша не могла поведать никому. Она заранее предвидела возможную реакцию: «Это же какой надо быть сумасшедшей дурой, чтобы жизнь всякий раз наизнанку выворачивать из-за какого-то сна!» Может, и так. Но Маша с детства привыкла доверять своим сновидениям. Населяющие их твари не раз давали ей полезные советы, предостерегали от неосторожных поступков, помогали исправить ошибки, совершенные наяву, и учили чудесным вещам, которые казались бесполезными в мире бодрствующих людей, но были совершенно незаменимы по ночам, когда Машины глаза закрывались, чтобы открыться снова, по ту сторону слов и вещей, где зрачки становились большими и блестящими, а радужная оболочка – золотисто-оранжевой, как у птицы. Так было всегда, и, едва начав лепетать первые свои слова, Маша уже знала, что рассказывать о своих ночных приключениях нельзя никому. Даже маме.