Шагая по асфальтированной дорожке к своему дому под порывами пронизывающего ветра, Александр с неудовольствием думал о том, что Димины стихи действительно придется читать, да еще и высказаться о них, а потом Римма Львовна, несомненно, передаст его мнение Диме, и тот съязвит что-нибудь, потому что его стихи наверняка Межутову не понравятся… Словом, не следовало ему соглашаться ни на это выступление, ни на чтение Диминых текстов. Обычно он умел давать отпор чужой навязчивости, а тут, поглощенный своими собственными переживаниями, как-то неосторожно расслабился.
Ну, да чего уж теперь…
III.
Из московского издательства пришли гранки второй книги Межутовских путевых заметок, которая должна была выйти в декабре, и до самого вечера понедельника Александр оказался плотно занят вычиткой. Про Димины стихи он вспоминал с раздражением и легкими угрызениями совести, но в очень неподходящие моменты, когда было ясно, что, грызись не грызись, а взяться за чтение сейчас никак не получится.
Наконец, уже поздно, перед сном, он вынул из стола листки и пошел на кухню читать. Настя, жена Межутова, уже легла, и в квартире стояла теплая, сонная, едва уловимо пахнущая корицей тишина.
На кухне вечерами было уютно. За темным стеклом временами шли полосы света, когда неподалеку проезжали машины, и тогда простенький цветочный узор на коротких занавесках ненадолго превращался во что-то мрачновато-загадочное, не то египетское, не то месопотамское… В такие мгновения невольно делалось радостно, что ты живешь в этом веке, в этом городе и по эту сторону зеркала, в которое ночная тьма превращала окно. Это ощущение тихого, незатейливого счастья подкрепляли ароматы пищи, витавшие в воздухе после ужина и вечернего чая. Александру иногда думалось, что как раз так и проверяется, насколько изменилась за века развития человеческая природа. Да нисколько, в сущности, не изменилась: по-прежнему круг света, крепкие стены жилища, ощущение тепла да запах еды являются для людей символами безопасности и благополучия. И временами кажется, что ничего другого нам и не нужно, и все, что сверх этого, есть некое барство, излишек, надуманная роскошь, а то и навязанная кем-то обуза…
Межутов небрежно, нехотя перелистал странички со стихами. Вид их ему не нравился – черные строчки тревожили своей изломанностью, а изломанности не хотелось, хотелось покоя и домашних булочек с корицей. Названия, набранные вызывающе большими буквами, смотрелись нарочито и тоже говорили сами за себя: "СУМЕРКИ МИРА", "ВТОРОЕ ПРИШЕСТВИЕ", "ПОСЛЕДНИЙ ГЕРОЙ", "МЕРТВАЯ ЗОНА"… Межутов вспомнил настойчивый голос Риммы Львовны в телефонной трубке, тяжело вздохнул и заставил себя читать.
Некоторые стихи он прочел даже дважды или трижды, стараясь уяснить, что именно его в них не устраивает. Все они его безмерно раздражали. Порой в них встречались драгоценные, по мнению Александра, строчки, но они терялись в навязчивом рОковом ритме, ломались, как спички, на глазах искажались и даже вообще выворачивались наизнанку. Может, как раз в этом и состоял "драйв", о котором говорила Римма Львовна, но смысла его Межутов не понимал, и от всего написанного ему только делалось тоскливо на душе.
В своих стихах он всегда старался сохранить мир в целости. Пройдя через год войны, которая на его глазах день за днем разрывала все его представления о ценности человека – любого! – неповторимости, невозвратности и таинственной, даже мистической необходимости каждого из живущих на этой земле, он утратил всякое стремление препарировать свою или чужую душу творческим скальпелем. Ему казалось, что стоит невзначай повредить некую хрупкую оболочку – и тайна будет попрана, безобразно опрощена, и тогда смысл поэзии, да и любого другого искусства будет навсегда утрачен. Александра всегда приводило в изумление, с какой ухарской бестрепетностью такое вскрытие производят другие, вываливая на всеобщее обозрение содержимое своих душ, которое, как он и боялся, в лучшем случае оказывалось похожим на пластиковый муляж эмбриона или наглядное пособие для начинающих патологоанатомов.
А вот Димины стихи напомнили Межутову какой-то хитрый, сделанный с загадочной целью механизм. Под налетом мальчишеской бравады, между плосковатых рок-лозунгов так и чудилось поблескивание никелированных частей, холодное внимание неживого мозга… Это была жестокая машина, потому что она мучила и ничего не давала взамен, никакой надежды. Инструмент, который резал, но не лечил, а так и оставлял рану открытой, не заботясь даже остановить кровь. Когда Межутов нашел это сравнение, по его коже пробежали мурашки. При этом автора трудно было обвинить в отсутствии таланта. Конечно, парень не был полностью самостоятелен, хватало у него и штампов, и невольного подражательства, и глупого, с точки зрения Межутова, стремления оригинальничать. И все же…
Александр вдруг ощутил в мозгу что-то вроде яркой, болезненной вспышки, так что даже тихо застонал. Вот оно! Этот злосчастный Дима – действительно, как говорила Римма, вроде самого Межутова, такой же мучитель себя и других: задает вопросы и ждет ответа, не понимая, что ответ может прийти только изнутри него самого. Но Диме-то девятнадцать, а Межутову – два раза по девятнадцать, главная часть жизни уже прожита, а оттого и муки глубже, и надежды на избавление – меньше… И если так и умрешь, ничего не поняв – зачем тогда жил, спрашивается?
Чувствуя приближение приступа знакомой, доводящей до исступления душевной маеты, Межутов покинул кухню, натянул старый грубый свитер и вышел на балкон. Как-то так случилось, что он не пристрастился к курению, хотя и в старших классах школы, и в армии, и потом в жизни ему частенько приходилось делать вид, что курит, чтобы не выглядеть белой вороной. Он повертел в руках пачку "Петра I", почти полную и сильно помятую после месячного таскания в кармане пиджака, достал сигарету и закурил. Равновесие возвращалось медленно и, как Александр уже знал по опыту, было недолгим и ненадежным. Он вообще в последнее время жил в каком-то очень ломком, изменчивом мире: то умирал внезапно и скоропостижно кто-то из приятелей, то на экране телевизора "Боинги" рушили спесиво-незыблемые башни небоскребов, то с детства знакомые названия улиц вдруг заменялись новыми, к которым приходилось долго привыкать… Будь у него в душе покой, возможно, это все не действовало бы так угнетающе. В конце концов, люди смертны, а улицам все равно, как называться. Но Межутову все чаще казалось, что за всем этим расползающимся, как гниющая плоть, миром вот-вот откроется что-то мрачное и до жути реальное – гораздо более реальное, чем укладывающийся спать город, на который он смотрел со своего балкона, да и чем он сам…
Вот так вот живешь и пишешь, пишешь и живешь. Печатаешься, получаешь гонорары, читаешь про себя рецензии – не всегда доброжелательные, но все же заставляющие что-то внутри трепетать от тайного восторга. Мол, вот ведь, не прозябаю в безвестности, иных и не ругают, а просто не замечают, а на меня сам К. обратил внимание, ни дна ему ни покрышки за то, что гадость про мой новый сборник написал! И поначалу даже есть в этом какой-то кураж: читатели автографы на встречах просят, светочи нынешней литературы милостиво кивают, и на банкетах в честь очередных Букеров ты свой, так что даже встречают добродушной усмешкой и фразой из анекдота: когда же, мол, ты-то? И можно упиваться этой пестрой жизнью очень долго – пока однажды ночью вдруг не разбудит непонятный экзистенциальный ужас, и ни с того ни с сего не задашься вдруг вопросом: а что же я, в действительности, делаю?
Вот он я, поэт и писатель, привыкший складывать в строку слова, как кирпичи в стену. Обычные слова, которые мы каждый день говорим на кухнях, в троллейбусах, в поликлиниках… И вот я беру и ставлю их как-то по своей прихоти, и что-то такое с ними случается, отчего они начинают жить отдельно от меня, и в какой-то миг я обнаруживаю, что и власть-то моя над ними – только призрачная. Объясните мне этот научный факт с точки зрения диалектики и материализма…
Что же, что я делаю с людьми? Дарю им что-то – или отнимаю? Утешаю или мучаю, лечу или калечу? Выплеснешь вот так на бумагу нечто, "самовыразишься", и только потом задумаешься, что же ты такое в мир от себя отпустил. И едва задашься этими вопросами – все, кончилась безмятежная жизнь! Словно невидимая болезнь разъедает изнутри, так и жжет, и скребет, и дергает, и от привычных, вполне милых и респектабельных лиц и разговоров почему-то становится тошно… "Что-то вас, Саша, давно на заседаниях не видно. Совсем забыли нас, загордились? Шучу, шучу!"… "Куда это вы пропали, Александр Николаевич? Про вас на днях сам М.Н. спрашивал, интересовался, как у вас дела"… А жизнь крутится, как заведенный давно механизм, и вроде бы ничего внешне не поменялось, но ты-то знаешь, что главное колесо изнашивается, изнашивается, да и сломается однажды… И что тогда?
Город вокруг был темным, час стоял поздний. Александр с тоской вглядывался в очертания таких знакомых при дневном свете зданий, потом наклонился – несколько минут пристально и напряженно смотрел вниз, где и видно-то ничего не было. Ветер, мрак, бездна…
Выдрать бы этого Диму за его стихи! Разбередил, паразит, душу. Межутов в сердцах отшвырнул недокуренную сигарету, посмотрел, как она промерцала дугой вниз, и пошел спать. Долго лежал, глядя в темноту, стараясь не ворочаться, чтобы не разбудить жену. Мысли крутились на одном месте, поворачиваясь то так, то этак, и не выводя ни к чему успокаивающему. Заснул от полного внутреннего изнеможения, напоследок вспомнив, что не завел будильник. Но вставать уже не стал. Последнее, что промелькнуло перед затуманенным усталостью мысленным взором – красная звездочка брошенного сигаретного окурка, пунктиром исчезающая во тьме.
Утром невыспавшийся и оттого мрачный Межутов позвонил Римме Львовне и договорился о встрече, чтобы вернуть Димину подборку. Римма пыталась было снова зазвать его к себе домой, но он соврал, что должен немедленно уйти. В результате они договорились пересечься на остановке, откуда Римме нужно было ехать в одну сторону, чтобы передать материалы для альманаха рецензенту, а Межутову – в другую, в издательство: уладить кое-какие собственные дела, о которых, честно говоря, он вспомнил только сейчас. Александру совсем не хотелось объяснять, почему именно ему не понравилось Димино творчество. Его бы вполне устроила какая-нибудь обтекаемая формулировка вроде "неплохо, но не мое" или даже "пока ничего выдающегося, но надежда есть". Он вообще не мастер был оценивать чужую работу, особенно творческую, и твердо верил, что этим должны заниматься специальные люди – критики, литературоведы какие-нибудь… Словом, те, у кого мозги приспособлены анализировать уже созданное, а не мучиться подбиранием слов и выстраиванием сюжета. Себя он относил ко второй категории и воспринимал написанные другими людьми тексты как некие растения, которые авторы долго культивировали – то усиленно окучивали, то старательно подстригали по бокам, чтобы не углубляться в детали и не увлекаться второстепенными линиями, – а потом выставили на всеобщее обозрение. Сам он занимался тем же, поэтому ему всегда было неудобно вмешиваться со своими замечаниями в чей-то интимный процесс выращивания.
Межутову повезло, потому что автобус Риммы Львовны пришел быстро и она заторопилась, так что он сунул ей скрепленные степлером листки, не сказав при этом ничего определенного. Правда, она пообещала ему позвонить на днях, но телефонных разговоров Александр опасался меньше. К тому же, он помнил, как она сама когда-то разговаривала с ним по поводу его первой книги… О том, что непонравившиеся стихи принадлежат не ей, а ни в чем не виноватому Диме, Межутов как-то невзначай успел забыть.
Потом была сплошная невыразительная и малоинтересная текучка: какие-то разговоры, переговоры, дрязги вокруг нового литературного журнала, в котором Межутова вроде бы хотели в редколлегию, подготовка к поездке в Москву, где Гриша Смурнов, хороший приятель, поэт и время от времени лечащийся наркоман, некогда переделавший свою простецкую фамилию на более звучную и загадочную путем замены одной-единственной буквы, выпустил очередной сборник и желал устроить его презентацию со множеством приглашенных. Александр сначала настроился отказаться, но потом ему вдруг ни с того ни с сего захотелось поехать – повидать знакомых. Глядишь, и депрессия отпустит. Сколько можно сидеть в своем углу, в конце концов? Так тебя паутиной заткут, да и забудут совсем…
Незаметно за всеми этими делами подкатила суббота, а в воскресенье Межутов, по недавно заведшейся у него привычке, отправился в церковь на литургию.
IV.
За последние несколько лет в городе открылось много церквей, только в окрестностях межутовского дома их было три. В старом центре стоял еще и собор, но до него нужно было ехать с двумя пересадками. Деревянная, недавно выстроенная церковка, находившаяся буквально в нескольких шагах, казалась какой-то несолидно новенькой, кроме того, там почти не было мужчин, одни пожилые женщины, которые каждого нового человека провожали подозрительными взглядами, поэтому туда Александр не ходил. Он выбрал для себя Покровский храм, тоже небольшой, зато расположенный в старом парке на берегу реки. Летом и в раннюю осень можно было после службы побродить среди кленов или посидеть под деревьями на скамеечке вместо того, чтобы сразу окунаться в деловитую жизнь проспекта, на котором кишели люди и автомобили.
В церкви Александру нравилось, хотя он почти никого не знал. Там стояла густая, прохладная тишина, и даже когда текли службы и люди двигались, производя неизбежные шорохи, эта тишина никуда не исчезала, а просто поднималась выше, под купол, и замирала там, временами упруго подрагивая при звуке голосов хора и священника. Чувство отъединенности от жизни, которая шумной рекой бежала за стеной храма, было таким полным, что у Межутова неизменно возникало ощущение одиночества, но не тягостное, а наоборот, мирное, осмысленное, похожее на неторопливое ожидание.
Он ходил сюда уже три месяца, после того как впервые совершенно случайно попал под этот свод в начале лета. Стесняясь своего любопытства, исподтишка рассматривал прихожан, иконы, приглядывался к священникам. Больше всего ему нравился дьякон – дородный русобородый дядька с богатым басом. Когда дьякон тягуче читал апостольские послания, во рту у Межутова почему-то неизменно появлялся ароматный медовый привкус.
Старинный язык псалмов и молитв вызывал в душе странный, мучительный отзвук. Понять смысл непривычной речи иногда казалось жизненно необходимым, но этот смысл постоянно ускользал, просачивался в прорехи незнакомых слов, в щели тяжеловесного старинного синтаксиса. От этого возникала раздвоенность, как будто одна половина Межутова когда-то знала обо всем, что говорилось, но теперь не могла как следует вспомнить, а другая вообще умела только наблюдать за происходящим с недоверчивым любопытством иностранца. Это одновременное узнавание и неузнавание изматывало, но и завораживало: все казалось, не сегодня, так в следующий раз что-то наконец откроется, произойдет желанное единение души с чем-то огромным и теплым, и вместо нынешнего бесцветного существования пойдет какая-то совершенно другая, настоящая и яркая жизнь. Александр понимал, что для этого нужно сделать усилие, но какое именно, сообразить не мог. Поэтому его хватало только прислушиваться к тому, что выводили хор и дьякон да нараспев читал священник у алтаря за царскими вратами.
В этот день, помимо обычной литургии, был, видимо, какой-то особый церковный праздник: женщины пришли в нарядных платках, и вообще народу в храме набралось больше обычного. На аналое рядом с главной иконой лежал резной деревянный крест, обрамленный венком из живых астр, и все новоприбывшие обязательно подходили, били кто поясные, кто земные поклоны и прикладывались к нему. Межутов тоже подошел, неловко поклонился, коснулся прохладного дерева губами. На мгновение уловил легчайший кипарисовый аромат, а больше не ощутил ничего, и от этого почувствовал себя неуютно.
Над головами бойко и весело затрезвонил небольшой колокол, певчие заняли свои места на клиросе, и началась служба. Поначалу, как обычно, Александр слушал внимательно.
Его поражало, что на этом старинном, угловатом и тяжеловесном языке с многочисленными "аще", "яко же" и "паче" можно петь, что это пение звучит естественно и от него что-то смутное ворочается в душе, даже когда смысла понять невозможно. Сегодня он особенно ясно ощущал чужеродность этого языка, а вернее, наоборот, свою чуждость ему, и это вдруг показалось страшным несчастьем. Шершавые слова царапали слух, мешали, мелкими занозами ныли в сердце. Построение фраз напоминало узор на какой-то жесткой дорогой ткани, вроде парчи или плотного шелка; у этого узора была своя логика, но непривычная, неудобная, как будто и не предназначенная для понимания людьми.
– Человек, яко трава, дние его, яко цвет сельный, тако оцветет: яко дух пройде в нем, и не будет, и не познает места своего…
Потом Межутова захватили и отвлекли собственные раздумья, так что он ненадолго очнулся, только когда запели второй антифон. Александр стоял, склонив голову, смотрел на носки своих башмаков и не мог понять, что же его так взволновало. Мысли метались суетливо, беспорядочно и как будто захлебывались, ни одну не удавалось додумать до конца.
– …хранящаго истину во век, творящаго суд обидимым, дающаго пищу алчущим…
Горечь не проходила. Напротив, слова псалма усиливали ее, своей чуждостью обостряя чувство отъединенности. Межутов вдруг с тоской осознал, что, не будучи своим здесь, он давно перестал быть таковым и там, в мире, шумевшем снаружи: в кругу прежних знакомых, среди привычных вещей, даже в звучании собственных стихов…